Музыка на вокзале
Шрифт:
— Спасибо.
— Прости меня за назойливость. Но, понимаешь, я и сам люблю глядеть на ночное море… Поэтому ты скажи: может, ты чего там увидел? У тебя очки вон какие! Может, там чего есть?
— Там огни, — помедлив, сказал он.
Я посмотрел: никаких огней не было, было всюду черно, так что глаза утыкались в эту черноту и слепли. Только буи светились и гудели. И маяк быстро полз по темным круглым взгребьям.
«Ну ладно, огни так огни, — подумал я. — А я пошел».
— Если замерзнешь, стучись в мою каюту.
У меня были свои, другие дела. Я стал думать о них. А этот парень… Ну что ж, пусть стоит. Я тоже стоял так когда-то. И ничего, выстоял…
Я
Этот час еще не настал. Серое, неопределенное, как дремота, море окружало и качало меня…
Потом я услышал чьи-то шаги, короткий стук в дверь.
Я зажег свет. Он вошел, жмурясь, весь какой-то похудевший, усталый, словно после ночной вахты. Я удивился его приходу, но не выдал своего удивления.
— И охота тебе мучить себя? Лег бы сразу, так нет, прирос к борту.
Мне приятно и непривычно было ворчать на него. Я чувствовал себя рядом с ним очень взрослым, — почти старым, спокойным и неспособным к дурацкой тревоге, к детской печали. Мы выпили с ним пива, потом он разулся, снял свои здоровенные квадратные башмаки, широченные брюки, шевиотовый пиджак и лег.
— Если замерзнешь, возьмешь мой плащ, — сказал я.
— Мне не холодно. Я на Кудиновом острове вообще без одеяла сплю.
— Где?
— На Кудиновом острове. Это дельта Дуная.
Мне показалось, что что-то в нем переменилось за эти часы. Видно, он измучился, истомился и стал как-то мягче, покладистее, нормальнее, что ли. Я слышал, как он ворочался и вздыхал громко, шумно, как лошадь. Знаете, как лошади вздыхают — натужливо и протяжно.
— Вы спите? — вдруг спросил он негромко.
— Нет.
— И я не сплю.
— А что ты делаешь?
— Думаю.
— О чем?
— Так, вообще.
— Ну, вообще — это не страшно.
— Тут такое запутанное дело, что не поймешь да и не разберешься. Туманность одна.
— Туманность Андромеды.
— Да нет… Вообще туманность получилась.
Я чувствовал, что ему хочется рассказать, что ему больше невмоготу мучиться молчанием, что слова пересохли в нем, слишком долго они теснились в его мозгу, и теперь, когда он начал говорить после долгого молчания, голос у него был надтреснутый, словно бы рассохшийся.
— Если рассказывать, так целого вечера не хватит, а может, еще и другой вечер захватить придется. Если все описывать по порядку, так всю жизнь надо описать.
— Ну и опиши.
— А вам интересно?
— Да.
— Ну ладно. От молчанки больше устанешь, чем от разговора…
Сам я с сорок девятого года. Дед рыбак. Живем мы в деревне Кудинов остров. Отец рыбак. Отец помер в пятьдесят четвертом. С другом в камышах охотился, утку стрелял, и друг его подстрелил по нечаянности. Повезли его на лодке в район, а он и помер, не доезжая. Мать после такого дела что-то не в себе стала, все хворала да и по сей день хворает, вся желтая, как сухой камыш. Тогда дед меня взял, Мефодий Мокеич. Взял меня, а в школу не пускал. И говорил, что отец пострадал за божий грех, за то, что в коммунисты пошел и от веры отказался. А дед у меня, надо сказать, очень чудной
Тогда дед увозить меня стал в Измаил к старшему своему брату, а тот еще чуднее его, мало что старовер, но еще и сектант, фанатик. Двух жен со свету сжил. Такой мужик, что лучше от него подальше. Стал дед меня увозить на мотофелюге. Притом человека ко мне приставил, а сам фелюгу ведет. А человек тот выпивши был, ну я его и заделал. И притом очень просто: из кубрика — я на корму, оттуда в воду: ночь, темно, пока дед очухался, я уже у берега был. А у нас граница с Румынией. Пограничники меня забрали, расспрашивают, а я молчу. Была тут целая волокита, потом из школы пришли, разобрались. И стал я после того побега вроде как чокнутый. Ходил все в камыши, на Дунай, иной раз к Прорве на лодке подплывал… А там море. Возле этого моря я и стоял часами, рыбаки на меня внимания не обращали. Чокнутый, мол, пусть стоит. А я стою, стою, думаю, и что-то во мне закипает, и хочется чего-то, и волнение меня бьет, наподобие дрожи, а потом я устаю после всего этого, как после тяжелой работы, аж желудок болит. В общем, такая ерунда со мной творилась, что и вроде по-серьезному заболел. Потом я пошел в школу, учился там с малолетками. И тут в школу нашу привезли пианино. Стал я на этом пианино стучать по костям. Стучал что-то наподобие чижика.
А слух у меня был ничего. Говорят, даже очень. С детства я пел песни церковные да и мирские пел.
Так вот стучу я на этом пианино, ноты себе покупаю в районе, самоучитель. Дед об этом деле знает, но ничего, помалкивает… Вообще после той истории его предупредили малость, так он затих. Да и старый он стал, утомился, рыбалить перестал, все сидит и подсчитывает, сколько ему надо на похороны, чтобы не краснеть перед людьми. Это мне чтобы не краснеть… Чудной он старик был, интересный.
Так насчет пианино он ничего, молчок. Но раз поиграл я на вечере — он принялся меня стыдить, срамить.
Я теперь уж не тот стал, что раньше, не такой покорный, я ему: «Если вы, дедушка, ко мне приставать будете, уйду я от вас. Откажусь я от вас на всю свою жизнь».
А он то угрозой, то жалостью. Плачет, уговаривает: «Не позорься, — говорит. — Греховным делом не занимайся, людям себя не показывай».
Ну и ушел я от него. И жалко мне его, и тошно с ним. Ушел я и занялся этой самой музыкой на полную катушку. Дни и ночи играю, с уроков сбег, сижу все время в красном уголке. Ну, учителя меня корят за математику, за русский язык, а за музыку говорят хорошо… Потом приехал какой-то учитель, музыкант, смотрел меня, потом ездил я на смотр — грамоту получил. Потом еще одну. Специалисты смотрели — говорят, способность есть, а школы нет… Самоучка. А где мне эту самую школу взять?
А играл я всласть. Часов по восемь в день. Уж и школу закроют, и пустота повсюду, и в клубе танцы кончаются, на станции в одиннадцать часов движок выключают, а я сижу играю. Ну и мечтаю: уеду отсюда в большой город, в консерваторию поступлю, ну и всякое такое… Честолюбие всякое, одним словом… Ладно. Так я и жил. А потом дедушка мой неуживчивый, Мефодий Мокеич, помер. Пришли тут его кумовья, поют, кричат, а на меня волками смотрят.
А один старик, с рожей такой черной, как зола, ко мне подходит и шипит мне на ухо: «Через музыку твою дед помер. Музыкой своей публичной и комсомолом деда ты опоганил и в могилу свел раньше, чем богом положено».