Мы памяти победы верны (сборник)
Шрифт:
– Дак как я пойду? – с немецким акцентом, но так же тягуче, как здесь говорили, спросил он однажды. – Зачем я им нужен?
– Старухи сказали: «Жанить надо Лёшу. А то он помрот у тебя. Пушшай лучше к этим явреям идот. Поскоку у них пишша есть».
– Откуда у них сейчас пишша? – спросил он.
– Дак умный мушшина, яврей. Пошел счетоводом в колхоз. Ему лошадь дали. А там, может даже, корову дадут. В бараке живет, а особо от всех. Хороший барак, самый лучший. И с хлевом.
На рассвете в пятницу Лазарь долго мыл ледяной водой из кадки отросшие за зиму
– Ишшо не сбежал? А? – сказал одноногий. – Ну-ну, далеко не сбежишь…
К двери барака вела протоптанная в глубоком, твердом снегу дорожка. На самом пороге – ободранный веник: смахнуть с себя снег, чтобы не наследить. Ему стало стыдно за то, что он голоден, но он пересилил свой стыд, постучался.
– Входите, открыто, – сказал хрипловатый девический голос.
В низкой комнате с бревенчатыми стенами стояла кровать, покрытая вязаным покрывалом, стол, две лавки. Топилась печь и сильно пахло сосновой смолой. Маленькое кривое окно наполовину заросло с улицы лебяжьим сугробом.
– Вы к папе? – спросил этот голос.
Лазарь не отрывал взгляда от своих валенок и не видел той, которая разговаривала с ним.
– Чего вы молчите?
Он поднял глаза. Девушка лет двадцати, хорошенькая, с коротким прямым носом и большими лучистыми глазами смотрела без тени улыбки. Её хрипловатый простуженный голос мешал тёмно-синим лучистым глазам.
– Вы кто? По какому вопросу? – Она начала раздражаться.
Из-за занавески, которая разгораживала комнату, выскочила пожилая, в мелко-серебристых кудряшках на лбу и висках, горбоносая женщина с вязанием в крошечных пальцах.
– Вы к Якову Палычу? А он в конторе. – Она улыбнулась неловко, пугливо.
– Я на поселении тут, – сказал Лазарь.
– Анечка! – захлопотала кудрявая. – Предложи молодому человеку снять верхнюю одежду. Проходите, пожалуйста. Мы знаем, как трудно живут поселенцы. Садитесь. У нас тут тепло.
Он снял во многих местах продырявленный ватник, который был очень велик, и всё под него задувало. Сел, сжимая ватник в руках, и опять опустил глаза.
– Хотите попить кипятку с горным медом?
Из-за той же самой занавески вынырнули еще двое: девушка постарше, чем первая, с глазами поменьше, неяркими, светлыми, и с ней очень похожая на Анечку, скорее всего, её мать, – вся седая, с лицом таким робким, как будто за жизнь никто никогда её не приласкал.
– Да нет, – сказал он. – Ничего не хочу. Пришел познакомиться.
Горбоносая, с серебристыми кудряшками, поставила перед ним чугунок с горячей картошкой, миску, пододвинула блюдце с крупной серой солью, потом сестра Анечки, по-прежнему не двинувшейся с места, нарезала на доске вынутый из печи горячий, с темно-золотой коркой, хлеб. Голова у него закружилась так сильно, что Лазарь слегка пошатнулся на стуле. Анечка подхватила его под локоть маленькой, но жесткой рукой.
Обжигаясь и торопясь, он ел растрескавшимися пересохшими губами картошку, отгрызал слабыми зубами хлеб и проглатывал, не разжевывая, а три женщины сидели напротив, подпершись, и смотрели на него. Анечка стояла, прислонившись к печке тоненькой спиной, и глаза её из темно-синих, лучистых, становились черными. Когда он наконец сглотнул последние крошки, Анечка принесла банку густого, темного мёда и чистую ложку.
– Вот, – громко сказала она. – Попробуйте. Вкусно.
От сладости и крепкого запаха меда у него опять закружилась голова, и его начало сильно тошнить. Он испугался, что его сейчас вырвет, и вся эта сытная, прекрасная еда вывалится из живота наружу, а он будет голоден так же, как прежде. В дом, стуча обмороженными валенками, вошел старый, но крепкий человек с внимательным взглядом, блеснувшим на Лазаря. Он понял, что это хозяин, и встал.
– Спасибо, – сказал он. – Я ел у вас тут.
– Соня, – спросил вошедший. – Кто это?
– Иаков, – заволновалась женщина с серебристыми кудряшками. – Мы сами не знаем, Иаков! Пришел, мы его накормили… Он из поселенцев.
– Еврей?
– Я еврей, – сказал ему Лазарь.
– Садитесь, – вздохнул Иаков и пожевал лиловыми с мороза губами. – Садитесь и кушайте. Что вы вскочили?
Он ел мёд, запивал его кипятком и быстро, блаженно пьянел. Глаза его сами закрывались, заволакивались изнутри слезами, и дико хотелось смеяться от радости. Анечка осторожно отодвинула от него ополовиненную банку.
– Вам плохо же будет!
Он покорно кивнул, облизнул ложку и аккуратно положил её на пустую тарелку.
– Отдай ему банку! – сказал ей отец. – Раз хочет – пусть ест.
Ты – мой ненаглядный. Может быть, всё это было и не так, не совсем так. И имена другие, и мёд был, наверное, светлым. А может быть, не было мёда. Но разве сейчас это важно? Разве сейчас – в никем не осознанной глубине, которую свет заполняет собою, в которую мне путь заказан до срока, а ты уже там, – разве во глубине и свете мы призваны помнить подробности?
Первую неделю он почти ничего не замечал, кроме еды. От дома Анисьи до барака, где жил Яков Палыч с семьей, было не меньше двух часов пути, но теперь у него появились силы, он был почти сыт.
– Ишь, как залоснился! – сказала Анисья. – Ишь, мраморный весь.
Она подходила и грубой, но ласковой рукой приподнимала его отросшие надо лбом кудри. Кожа под волосами была белой, как позёмка.
– Ты время-то там не тяни. А то ведь уедут они, не догонишь. В Москву ведь уедут, как немца прогоним.
И Зиги, которого он всё чаще видел рядом по ночам, говорил то же самое. Зиги приходил в рваном и засаленном, с чужого плеча, тулупе, один рукав у которого был пришит недавно и резко выделялся своим ярко-оранжевым цветом. Лицо брата не изменилось нисколько.
– Я жду сюда Грету, – сказал он однажды. – Теперь уже скоро.
– А мама с тобой?
– Она еще там. Ты разве не видишь её?
– Нет, не вижу.
У Зиги задрожали веки.
– Я знаю, что все еще там. И отчим, и мама, и Лия. А Грета ко мне очень скоро придет.