Мы (сборник)
Шрифт:
Ступени вниз, на ступенях – человек ничком; правая рука, будто с разбегу, брошена ладонью вверх: спит? На неслышных, пружинных, как у зверя, ногах мужчина крадется… скачок – схватил поперек тела, поднял – и сейчас же бросил. Тело катится вниз по ступеням, ладонь взмахивает и падает с деревянным стуком – раз и еще раз. Это тело холодное, другое, чем я, и ничего не может мне сделать – я, мужчина, это знаю, и все-таки почему-то надо, чтобы скорее опять рядом живое плечо – она, молодая, теплая, недавняя, моя – тогда дрожь стихает, я могу открыть дверь, я открываю, я – мужчина.
За
– Я не хочу дальше – мы не хотим, мы не пойдем!
Но она, высокая, впереди, она, кто тысячу кругов назад была Мать, – идет не останавливаясь, и я, мужчина, иду покорно за ней. Люди, машины, немые толпы книг, где-то на стенах изображения – лица, золото, красное – тысячелетия с неслышным, оглушительным ревом мчатся сквозь меня – и больше нет сил.
Вечер. Огромные луны пригнулись к полу, тени длинны. Четыре раздавленных последним каменным сном тела. Часы, минуты – все равно.
И – движение: приподнимается на локте младшая из женщин, лицом – сюда, ко мне, к вам. Глаза у ней зеленые и светят в полумраке, как разрезанная веслом морская вода, и, как вода, – густые ледяные лучи. Она кладет руку на грудь мужчине, он вздрагивает, отвечает ее глазам: «Да, сейчас», куда-то ползет на четвереньках. Вдруг остановился, голову – в плечи, по-черепашьи. Нет: показалось… Мать спит, спит крепко. Вперед!
Он возвращается. Навстречу зеленым глазам женщины поднята вверх, блестит – бутыль. Две запрокинутых головы, пьют, тела розовеют. Груди у женщины теплы, остры и сладки, она – пахнет, она – шепчет мне. И напряженными мускулами, кожей, губами, телом – я знаю, это так, это справедливо: мне жить – мне и ей, и там есть еще на дне бутыли воздух – это мне, ей и больше никому – больше никто не должен жить.
Взять нож… Но он крепко зажат в чьих-то пальцах, и пальцы ледяные – мужчина отдергивает руку. Верхняя губа его (с чуть заметной ложбинкой) дрожит, он оглядывается и видит: за каждым его движением – пристальные зеленые глаза. Зажмурившись, вздрагивая, он вытаскивает из мертвых пальцев нож; с ножом ползет – годы, целую жизнь.
Длинная, птичья, согнутая набок шея, слепой спит ничком, носом в ладони. Надо целиться вот сюда, справа, где на шее столбиком жила. У мужчины поднята рука, в руке – стынущее в ледяном свете лезвие ножа, и сейчас на темной звезде – в тысячный, в миллиардный, в последний раз прольется чья-то кровь ради – …
… Над Землей солнце мечется в последней тоске, облака набухают кровью все гуще, течет алыми струйками вниз по золоченым шпицам, по белым стенам, по зеркальным окнам дворцов, и красные капли – здесь, на зелени луговых майских трав.
Луг – перед Келбуем. На лугу – сумрачные срубы овинов, узкие бойницы-окна под самой крышей: это – терема, городище. Такие городища – еще вчера, позавчера древляне выдвигали в зеленую степь навстречу дружинам Олега, сыпали из бойниц стрелы, лили смолу.
И древлянское вече: круг – мохнатый, топоры, винтовки, чья-то голова – над всеми, как на шесте, и голова Куковерова – как пепел, чуть курчавый. Перед Куковеровым – двое оттуда, от советских: один серый, всякий, тысячный, муравей, у другого красная, рябая улыбка, белая тряпочка на штыке, письмо. И подпись на письме Куковерову надо прочитать еще раз – еще – и повернуть вот так, к свету:
– Дорда? Дорда… Погодите-ка: а из себя он какой будет? – По лицу у Куковерова морщины, облака, темные, светлые.
– Он-то? Да таконькой вот – небольшой, гвоздочком. А глаза… ух!
– Бритый? Ну, конечно, ну да: он! – и на одну тугую секунду перед Куковеровым: синий кусок неба сквозь решетку, табурет у окна, на табурете…
Над овином, ворочая в безруких плечах головой – коршун, все ниже. Там, внизу, на чуть сбрызнутых красной росой травах лежит человек, еще недавно был человек, я: теперь ничком, будто с разбегу, правая рука брошена ладонью вверх, желтые мозоли. И рядом – я, орловский, с платком на штыке, рябой; и я, келбуйский, с пулеметом, голова на шесте; мы оба смотрим на себя мертвого – там, на травах.
– Да протри, протри полтинники-то свои, погляди, рябая твоя морда: хорошо, а? Трое ребят у мужика осталось да баба брюхатая. Сук-кины дети!
– Ты вот с своим пулеметом – не сукин сын! Наших-то на мосту сколько сверзли? Туда же – разговаривает! Молчал бы! Мы, по крайности, за нашу власть, да, а вы за кого?
– За вла-асть! Тебя бы носом ткнуть в Филимошку в нашего – как кота в дерьмо, так небось бы…
– А ну – ткни? Я, брат, тебя ткну-у! – с белым платком штык – наперевес, ощетиненными глазами – по кругу, с сердитым шмелиным гудом круг смыкается теснее, ближе, топоры. У древлян был обычай: пригнуть два дерева, к верхушкам привязать за ноги вниз головой – и потом отпустить деревья…
В руках Куковерова вздрагивает папироса, письмо Дорды… бритый, да-да, конечно. Что же – встретимся, да, вспомним, как вместе…
Зачем-то вынул часы: не глядя, начинает заводить их, все туже, туже – раз! – пружина лопнула, стрелки, жужжа, кружатся сумасшедше, все быстрее – или, может быть, это внутри, в Куковерове.
Когда часы останавливаются, он прячет их в карман, встает, собирает в горсть все глаза, натягивает их, как вожжи, говорит:
– Так вот – письмо. Предлагают нам сдаться, выдать пятерых, самых главных, и все оружие, арестованного нами освободить. Вот. Решайте, как знаете.
Круг, вече. В середине, в траве – тело ничком. Гудят зеленые мухи, тишина. Потом – голос, из-за спин:
– Толковали: у нас пулемет-пулемет. А они вон мост-то за милую душу пересигнули. Да. Ежели эдак пойдет…
Молчат. Куковеров крепче натягивает вожжи:
– Дело ваше. Ключи от съезжей у кого? У тебя, Сидор? Стало быть, пойди, выпусти Филимошку, пусть идет сюда, и скажи ему…
На дыбы:
– Филимошку? Не-ет! К чертовой матери! В шею их! Чтоб Филимошка опять? Не-ет!
Куковеров вдруг чувствует, что устал, что хочется сесть, садится, рвет письмо. Рябой скидывает свой глиняный блин-картуз, сморкается в него, снова надел – крепко, по самые уши.