Мы здесь живем. В 3-х томах. Том 1
Шрифт:
Пришло время идти на оправку. Будровский не идет, отказывается. Я его успокоил:
– Иди, не бойся. Я никому не скажу, а поговорить с тобой мне хочется.
Вышли вместе. И тут мой подельник расплакался:
– Толик, прости меня. Я не мог, я боялся. Мне следователь сказал, что ты дал показания, какие надо, и если я не подтвержу их, значит, я виноватее тебя. Тогда все равно обоим вышка…
– Тебе что, показывали эти «мои» показания?
– Нет, Толик, но все равно я не мог, следователь требовал, грозил расстрелом – сам знаешь,
– Что ж от тебя требовали?
– Чтоб я сказал, что у тебя были враждебные намерения, что ты хотел предать…
– Дурак, что я мог предать?! А ты, значит, – самому спастись, а меня под дуло?
– Толик, но ведь не расстрел, шесть лет всего. Тебе все равно дали бы больше, ты старше, и мы же договорились, что ты большую часть вины возьмешь на себя. Толик, прости!..
– Что с тобой говорить?!
Вернулись в камеру. Когда принесли кипяток, я достал свои припасы – остаток сегодняшней пайки, щепотку сахару. Будровский подсел ко мне со своими. Он развернул пакет, и я ахнул: конфеты, печенье!
– Откуда у тебя?
– Еще из Ашхабада, из тюрьмы.
– А там откуда? Из каких денег?
– Мне следователь выписывал. Он говорил, у них есть фонд для подследственных, и выписывал на ларек два раза в месяц рублей по семь-восемь. А папиросы так приносили, даром. Я первое время не знал, покупал из выписанных.
– Что-то мне ни копейки не выписали…
– Так, Толик, он говорил, кто хорошо себя ведет.
– Ну-ну, за папиросы, за семь рублей на ларек!..
– Толик, прости! Возьми, ешь!
Мне стало противно смотреть на него, на его сытое, желтое, заплаканное лицо.
Через несколько дней Будровского взяли в этап куда-то на Вахш, на стройку ГЭС. А я остался.
Один сокамерник, тертый мужик Володя, объяснил мне, что меня здесь держат неправильно, что, раз я политический, меня не могут держать вместе с уголовниками. Очевидно, в суматохе перепутали, не разобрались. Но я помалкивал: боялся снова оказаться один. После пяти месяцев одиночки мне здесь было интересно с людьми. А когда эта грязная, мрачная камера мне надоела, я на проверке спросил дежурного офицера, долго ли меня здесь будут мариновать?
– Сколько надо, столько и будут. Жди.
– Но мне нельзя здесь находиться.
– Это почему? За что сидишь? Какая статья?
– А вы посмотрите мое дело, узнаете.
Офицер выскочил из камеры, а через несколько минут пришел еще с одним.
– Марченко, быстро с вещами. Как вы попали в эту камеру?
– Я себе камеру не выбирал.
Меня перевели в пустую камеру, а через два дня отправили этапом в Алма-Ату.
Райская жизнь кончилась, больше меня не сажали в отдельную клетку. Из Ташкента отправляли столько заключенных и сосланных, что было не до правил. Все клетки-купе вагонзаков были забиты до отказа. Восемь человек сидят внизу, четверо на втором этаже, двое лежат на самой верхотуре. Там, наверху, адская жара и духота, и они мокрые, как мыши, пот с них прямо капает. Впрочем, внизу тоже все взмокли.
Из Ташкента отправляли в ссылку «тунеядцев».
В одной из клеток едут женщины, у них немного просторнее, их всего тринадцать. Но у одной грудной ребенок. На весь вагон слышен плач младенца, женщина о чем-то просит конвоира, а он грубо отказывает. Женщина начинает рыдать, ее соседки кричат, ругаются с конвоиром. В это время в коридор входит начальник вагона, капитан:
– Кончай базар! Наручников захотелось?
Женщина, плача, объясняет: ребенок обмарал пеленки, а у нее всего две смены, она просит, чтоб ее вывели в уборную постирать.
– Ничего не случится, подождешь!
– Да у меня ребенка завернуть не во что, что же делать?
– Рожала – меня не спрашивала, – отвечает капитан и уходит.
Когда женщин стали водить на оправку, первой пошла мать ребенка. Она кое-как замыла пеленки в раковине и оставила их там. Следующая тоже постирала сколько успела и тоже оставила. И следующая. Пока сводили всех женщин, пеленки были постираны и последняя захватила их в клетку. Там их и сушили.
Хорошо, что люди и за решеткой остаются людьми.
Всю дорогу идут бесконечные проверки. Входишь в вагонзак – обыск, даже только что выданный в тюрьме хлеб и тот весь перетыкали. Потом проверка – фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, конец срока… Сверяют тебя с фотокарточкой на деле. Выходишь из вагона – проверка… На пересылке – обыск, проверка, опрос по делу. Вызывают на этап – опять обыск, проверка, опрос по делу. И так каждый день по нескольку раз.
Сколько же мне ехать? Куда? Наверняка до Новосибирска – через Алма-Ату, Семипалатинск. А из Новосибирска куда – на Урал? На Север? На Восток? Везде есть комсомольские стройки…
В Алма-Ате после «воронка»-душегубки нас, как полагается, выстроили в колонну по пяти, стали считать пятерками, проверять по фамилиям, чтобы вести в корпус. В конце колонны те самые женщины, из нашего вагона. Уголовники, едва очухавшись после «воронка», стали заводить знакомства. Надзиратели, офицеры орут на зэков, гоняют от женщин, угрожают: разговаривать вообще нельзя, с женщинами тем более.
– А катись ты, начальник, со своим карцером вместе. Хоть погляжу на бабу, а там сажай. Мне теперь пять лет баб не видать, только на картинках ваших… комсомолок, – отвечает зэк.
Пока нас вели по тюремному двору к корпусу, один зэк стал пробираться в хвост колонны, ближе к женщинам. Надзиратель это заметил, остановил колонну, выудил нарушителя и потащил его в первую пятерку. Зэк вопил:
– Козел, педераст, чтоб у тебя на лбу… вырос!
Надзиратель заикнулся было, что он обязан оберегать женщин от таких, как этот. Тогда взвились женщины:
– Благодетель нашелся!
– Веревки на вас нет, на благодетелей!
На галдеж набежали еще надзиратели. Упиравшегося зэка стали крутить, надели наручники. А он орал: