Мысли
Шрифт:
Поэтому тот, кто создал бессмертные творения, должен в собственное утешение применять к ним индийский миф, что минуты в жизни бессмертного на земле представляются годами, а земные годы суть минуты бессмертного.
Рассматриваемый нами недостаток способности правильного суждения обнаруживается также и в том, что хотя в каждом столетии почитаются превосходные творения прежнего времени, но не признаются таковые собственной эпохи, и внимание, заслуживаемое ими, отдается плохим изделиям, с которыми нянчится каждое текущее десятилетие, чтобы потом подвергнуться за это осмеянию следующего. Следовательно, если люди с таким трудом признают истинные заслуги своих современников, то это доказывает, что они не умеют ни ценить, ни понимать давно признанных произведений гения, почитаемых ими ради их авторитета, ни наслаждаться ими. Образчиком и доказательством этого может служить то, что если что-либо плохое, например философия Фихте, раз войдет в кредит и доверие, то оно может сохранить свое значение еще в течение двух человеческих поколений, и только если круг читателей его слишком обширен, падение совершается быстрее.
Чтобы видеть свет – необходим глаз; чтобы слышать музыку – нужно ухо. Точно так же достоинство всех великих произведений искусства или науки обусловливается родственным, стоящим в уровне с ними умом, которому бы они говорили. Только он обладает магическим словом, от которого зашевелятся и появятся на свет зачарованные в таких произведениях духи. Человек с обыкновенной головою будет стоять перед ними, как перед запертым волшебным шкафом или перед инструментом, на котором он не умеет играть и из которого он извлекает только нестройные, беспорядочные звуки, как бы ни хотелось ему обмануть себя на этот счет. То же самое великое творение производит, смотря по голове, его воспринимающей, различие впечатлений, подобно картине, рассматриваемой в темном углу или при солнечном свете. Поэтому чтобы произведение могло действительно существовать и жить, необходим для каждого изящного произведения чувствительный, восприимчивый ум, а для глубокомысленного – мыслящий. Зачастую случается, что человек, подаривший миру такое произведение, почувствует на душе то же самое, что пиротехник, который бы сжег с энтузиазмом свой долго и
Причина того, почему нам что-либо нравится, заключается в однородности, в сродстве. Уже для чувства красоты, бесспорно, самое прекрасное будет вид (species), к которому принадлежишь, а в пределах последнего – опять-таки собственная раса. Так же и в общежитии всякий безусловно предпочитает себе подобного; для глупца общество других глупцов несравненно приятнее общества всех великих умов, взятых вместе.
Поэтому каждому должны прежде и больше всего нравиться его собственные произведения, потому что они – только зеркальное отражение его собственного духа и эхо его мыслей. Затем ему будут по душе произведения однородной и родственной ему натуры, т. е. человек банальный, поверхностный, сумбурная голова, простой пустослов выкажет действительно прочувствованное одобрение только чему-нибудь банальному, поверхностному, сумбурному и простому словоизвержению. Творениям же великих умов, наоборот, он будет придавать значение только ради авторитета, т. е. ради внушаемого ими страха, хотя они ему в душе вовсе не нравятся. «Они душе его не говорят!» – даже более: они ему противны, в чем он сам себе не раз сознается.
Находить действительное наслаждение в произведениях гения могут только привилегированные головы: но чтобы признать их значение в самом начале, пока они еще не имеют авторитета, для этого требуется значительное умственное превосходство. Взвесивши все это, нужно удивляться не тому, что они так поздно, а, скорее, тому, что они вообще когда-либо добиваются одобрения и славы. Это совершается только путем медленного и сложного процесса, когда каждая плохая голова, понуждаемая и как бы обуздываемая, постепенно признает перевес ближайшего, выше его стоящего человека и т. д. кверху, чрез что мало-помалу дело сводится к тому, что простая вескость голосов берет верх над их численностью, что именно и составляет непременное условие всякой настоящей, т. е. заслуженной славы. Но до того времени самый величайший гений, хотя бы он уже заявил отчасти свою гениальность, будет стоять себе среди людей, как король среди толпы своих подданных, которые не знают его лично, а потому и не оказывают ему надлежащего почтения, не видя вокруг него высших государственных сановников, ибо ни один младший чиновник не имеет права принимать повелений короля непосредственно. Он знает именно только подпись своего ближайшего начальника, как этот последний – своего, и так далее вверх, где на самой высоте кабинет-секретарь скрепляет подпись министра, а этот последний – монарха. Подобною же иерархическою постепенностию обусловлена и слава гения среди толпы. Потому-то ее распространение легче всего задерживается вначале, ибо чаще всего ощущается недостаток в высших сановниках, которых и не может быть много; напротив того, чем далее книзу, тем на большее число лиц распространяется повеление, а потому и не встречает более задержек.
Относительно такого процесса нам остается то утешение, что еще следует признать за счастие, если огромное большинство людей судит не из собственных средств, а просто на основании чужого авторитета. Ибо какие бы суждения получились о Платоне и Канте, о Гомере, Шекспире и Гёте, если бы каждый судил по тому, что он действительно в них находит и сколько ими наслаждается, а не заставлял бы его принудительный авторитет говорить то, что следует, как бы мало ни совпадало это с его внутренними ощущениями. Без такого оборота дела для истинной заслуги в возвышенном роде было бы совершенно невозможно добиться славы. Другое счастие при этом состоит в том, что у всякого все-таки есть настолько собственного верного суждения, насколько его необходимо, чтобы признать превосходство непосредственно выше его стоящего и подчиниться этому авторитету. Вследствие этого в конце концов большинство подчиняется авторитету меньшинства и устанавливается та иерархия суждений и мнений, на которой основывается возможность прочной и распространенной славы. Для низших, наконец, классов, для которых совершенно недоступно суждение о заслугах великих умов, служат просто монументы, которые посредством чувственного впечатления возбуждают в них смутное понятие о их значении.
Но распространению известности заслуг в возвышенных родах, не менее отсутствия способности правильного суждения, противодействует еще зависть. Она даже в низших сферах враждебно встречает успех с первого шага и противоборствует ему до последнего: поэтому-то она более всего портит и отравляет течение мира. Ариосто прав, называя ее:
Questa assia piu oscura, che serena
Vita mortal, tutta d’invidia piena. [48]
Она составляет душу повсюду процветающего безмолвного соглашения и без переговоров установившегося союза всяческой посредственности против всякого единичного отличия в каком бы то ни было роде. Такого именно отличия никто не хочет знать в сфере своей деятельности, ниже терпеть его в среде своей. «Si quelqu’un excelle parmi nous, qu’il aille exceller ailleurs» [49] , – вот единодушный лозунг посредственности повсеместно. Следовательно, к редкости превосходного вообще и к встречаемой им трудности понимания и признания присоединяется еще согласное действие бесчисленного множества завистников, направленное к тому, чтобы затереть, а если возможно, то и совершенно задушить его.
Поэтому чуть в какой-либо профессии намечается выдающийся талант, как тотчас же все посредственности этой профессии стараются замять дело и всякими средствами лишить его случая и возможности сделаться известным и заявить себя перед светом, как будто он замыслил покушение на их неспособность, банальность и бездарность. Большею частию их враждебная система в течение долгого времени сопровождается успешным результатом, ибо гений, с детскою доверчивостью преподнося им свои труды с целью доставить им удовольствие, как раз более всего чужд подвохам и козням подлых душ, чувствующих себя совершенно как дома среди всяческих низостей. Он их не понимает и не подозревает, поэтому легко может статься, что, пораженный и изумленный приемом, он начнет сомневаться в своем деле, а чрез это впадает в заблуждение относительно самого себя и бросит свои начинания, если только вовремя не разгадает этих негодяев и их поползновений. Чтобы не искать примеров ни слишком близко, ни в баснословной древности, стоит только взглянуть, как зависть немецких музыкантов, в течение целого человеческого века, упорствовала признать достоинства и заслуги великого Россини; я сам был однажды свидетелем, как на одном большом музыкальном празднестве, на мотив его бессмертного di tanti palpiti [50] было пропето обеденное меню. Бессильная зависть! Мелодия покрыла и поглотила пошлые слова. И наперекор всякой зависти чудные мелодии Россини разошлись по всему земному шару и услаждают всякое сердце и теперь, как тогда, и будут услаждать in secula seculorum (во веки веков). Далее припомним, как немецкие врачи, особенно занимающиеся рецензиями, ерошили себе от злобы хохол, когда такой человек, как Маршал Галь (Marchal Hall), позволил себе однажды заметить, что он кое-что да совершил и знает это. Зависть есть несомненный признак недостатка, следовательно, если обращена она к заслугам, – то недостатка заслуг. Отношение зависти к отличию чрезвычайно хорошо изображено в обширной басне моим превосходным Бальтасаром Грасианом (Огааап); она помещена в его «Discreto» [51] под названием «Hombre de obstentacion» [52] . Собрались все птицы и составили заговор против павлина. «Нам бы только добиться, – сказала сорока, – чтобы он не мог более щеголять своим проклятым хвостом, тогда красота его быстро померкнет, ибо чего никто не видит, то все равно что не существует», – и т. д. Сообразно с этим, добродетель скромность также изобретена только для ограждения от зависти. Что же касается до того, что всегда найдутся негодяи, которые настаивают на скромности и так сердечно радуются скромности человека с заслугами, то это разобрано мною в моем главном произведении (см.: Die Welt als Wille und Vorstellung. B. 2. Cap. 37. S. 426). У Лихтенберга, в его «Vermischte Schriften» [53] , находится следующее изречение: «La modestie devrait ëtre la vertu de ceux, à qui les autres manquent» («Скромность должна быть добродетелью тех, у кого нет других»). Известное и многим досаждавшее выражение Гёте «nur die Lumpen sind bescheiden» («скромны только бедняки, голь») было еще раньше употреблено Сервантесом. В наставлении поэтам, приложенном к его «Путешествию на Парнас», говорится: «Que todo poeta, à quien sus versos hibieren dado à entender que lo es, se estime y tenga en mucho, ateniendose à aquel refran: ruin sea el que рог ruin se tiene» («Всякий поэт, которому стихи его дали понять, что он действительно поэт, должен высоко ценить и уважать себя, руководствуясь пословицей «Нищий тот, кто себя выдает за нищего»). Шекспир во многих своих сонетах (где он, собственно, только и мог говорить о себе) с такою же уверенностью, как и простодушием, прямо провозглашает свои сочинения бессмертными. Издатель его сочинений Кольер (Collier) говорит об этом в предисловии к сонетам следующее: «Во многих из них встречаются замечательные признаки самоуважения и уверенности в бессмертии своих стихов, и мнение нашего автора на этот счет остается прочным и неизменным. Он ни разу не задумывается высказывать это мнение, и, может быть, не было ни в древнее, ни в новое время другого писателя, который бы, по отношению к своим сочинениям такого рода, так часто и так решительно высказывал твердую веру, что свет не даст погибнуть тому, что им написано в этом роде поэзии».
Часто употребляемое завистью средство для унижения хорошего заключается в бесчестном и бессовестном восхвалении дурного, ибо коль скоро получает значение дурное, хорошее погибло. Как ни действительно на известное время это средство, особенно если оно практикуется в обширных размерах, но в конце концов настает, однако же, время расчета; и временное доверие, которым пользовались плохие произведения, оплачивается установившимся недоверием к гнусным хвалителям таких произведений, почему они и предпочитают оставаться анонимными.
Так как подобная же опасность, хотя и с более дальнего расстояния, грозит и прямым порицателям и хулителям хорошего, то многие слишком умны, чтобы прибегнуть к этому средству. Поэтому ближайшее последствие появления блистательного отличия часто состоит только в том, что все сотоварищи по профессии, задетые этим за живое, как птицы павлиньим хвостом, погружаются в глубокое молчание, и так единодушно, как будто по уговору: у всех у них отнимаются языки: это и есть silentium livoris (злобное молчание) Сенеки. Это коварное и упорное молчание, известное под техническим термином игнорирования , может иметь долговременный успех, когда (как, например, в высших науках) ближайшая публика и судьи такого отличия состоят из одних специалистов, товарищей по профессии, и, следовательно, более обширная публика, не вдаваясь сама в изыскание, пользуется правом голоса только посредственно, чрез этих специалистов. Если же все-таки это silentium livoris, наконец, прерывается когда-либо похвалою, то и это также редко случается без задних мыслей со стороны орудующих здесь правосудием.
Всякий может хвалить только на счет собственного значения, всякий, утверждая славу за другим деятелем своей или родственной специальности, в сущности, отнимает ее у себя. Вследствие этого люди уже сами по себе и для себя расположены и склонны вовсе не к похвале и прославлению, а к порицанию и порочению, так как через это они косвенным образом сами себя хвалят. Если же все-таки они прибегают к первым, то для этого должны преобладать другие соображения и мотивы. Так как здесь не может быть подразумеваем позорный путь кумовства или приятельства, то самым действительным остается то соображение, что ближайшее после собственных заслуг достоинство человека заключается в беспристрастной оценке и признании чужих заслуг, сообразно с троякою иерархиею голов, установленною Гезиодом и Макиавелли (см.: Vierfache Wurzel des Satzes vom Grunde. 2 Aufl., 50 s.). Кто теряет надежду осуществить свои притязания на помещение в первый разряд, охотно воспользуется случаем занять местечко во втором. Это есть почти единственная гарантия, на основании которой всякая заслуга может в конце концов рассчитывать на признание. Этим же объясняется и то обстоятельство, что коль скоро уже раз признано высокое достоинство произведения и не может быть далее ни скрываемо, ни отвергаемо, то все вдруг наперерыв усердствуют почтить и похвалить его, в расчете и себе стяжать честь. Поэтому они и спешат захватить на свой пай то, что ближе всего отстоит от недоступной для них награды за собственные заслуги: правдивую оценку чужих заслуг. И тогда между ними происходит то же, что среди обращенного в бегство войска, где, как сперва при наступлении, так теперь и при бегстве, каждый старается быть впереди прочих.
Кроме того, теперь всякий спешит засвидетельствовать свое одобрение удостоенному наградою общего признания, в силу несознаваемого зачастую им самим (и указанного нами выше) закона сродства и однородности, чтобы именно казалось, что образ мышления и воззрения прославляемого родствен и однороден с его собственным, и чтобы этим спасти, по крайней мере, честь своего вкуса, так как ему более ничего уже не остается.
Из сказанного ясно видно, что хотя весьма трудно достигнуть славы, но, раз достигнув, легко удержать ее за собою, и что быстро приобретаемая слава рановременно и гаснет, оправдывая изречение: «Quod cito fit, cito perit» («Что быстро осуществляется, то быстро и проходит»), ибо если человек обыкновенного пошиба так легко распознает достоинства произведения, а соискатель и соперник так охотно признает их значение, то понятно, что такие произведения не могут особенно значительно превышать производительных способностей обоих. Tantum quisque laudat, quantum se posse sperat imitari [54] . К тому же, ради упомянутого закона однородности, быстро наступающая слава составляет подозрительную примету – она есть именно непосредственное одобрение толпы. А что значит такое одобрение, очень хорошо понял Фокион, когда при шумном одобрении народом его речи спросил у близ стоявших друзей: «Разве я ненароком сказал что-нибудь пошлое?»
На противоположном основании слава, которой суждено быть долговечной, созревает очень поздно, и века ее существования большею частью должны быть куплены на счет одобрения современников. Ибо чтобы обеспечить за собою такое прочное и продолжительное значение, произведение должно заключать в себе трудно досягаемое превосходство, для одного уже понимания которого требуются головы, встречающиеся не во всякое время и тем более в таком достаточном числе, чтобы им удалось заставить себя слушать, в то время как вечно бодрствующая зависть будет делать все, чтобы только заглушить их голоса. Напротив того, умеренные заслуги, достигая скорого признания, подвергают за то обладателя их той опасности, что он может пережить и их, и самого себя, так что за славу в юности ему достанется забвение и неизвестность в старости, тогда как при великих заслугах, наоборот, оставаясь долго во мраке неизвестности, под старость добиваешься громкой славы.
Но если бы даже она пришла только после смерти, то такого человека следует сопричислить к тем, про которых сказал Жан Поль, что их предсмертное помазание есть крещение: он может утешиться тем, что и святых признают тоже только после смерти.
Таким образом, оправдывается истина, очень хорошо выраженная Мальманом (Mahlmann) в «Ироде»:Великое лишь то среди созданий мира,
Что людям нравится не сразу, а потом;
И из кого толпа создаст себе кумира
Недолго простоять тому над алтарем.
Замечательно, что это правило прямо и вполне приложимо к картинам. Величайшие образцовые создания, как это известно знатокам, не тотчас приковывают к себе внимание и не производят на первый раз значительного впечатления, а только впоследствии при повторенных наблюдениях – и всякий раз сильнее.
Впрочем, возможность своевременной и правильной оценки данных произведений зависит прежде всего от их вида и рода, именно смотря по тому, возвышенный ли он, или легкий, т. е. трудно– или легкодоступный для понимания и оценки, а также смотря по тому, доступен ли он для большинства или для меньшинства публики. Это последнее условие зависит, конечно, почти целиком от первого, но частью также и от того, способны ли данные произведения к повторению и размножению как книги и музыкальные сочинения. Вследствие сочетания и сплетения обоих этих условий все не служащие к прямой пользе профессии, о которых здесь только и говорится относительно возможности скорого признания и оценки достоинства оказываемых в них отличий, образуют приблизительно следующий ряд, в котором предшествуют те профессии, которые могут раньше рассчитывать на скорую оценку: канатные плясуны, наездники, танцовщики, фокусники, актеры, певцы, виртуозы, композиторы, поэты (эти и предыдущие вследствие повторяемости и распространяемости их произведений), архитекторы, живописцы, ваятели, философы. Эти последние стоят несравненно дальше всех, ибо их творения сулят не развлечение, а только поучение, предполагают притом известные знания и требуют со стороны читателя большого напряжения. Вследствие этого публика их крайне ограниченна и слава их получает гораздо более распространения в долготу, чем в широту. Вообще возможность продолжительности славы находится приблизительно в обратном отношении с быстротою ее наступления, так что приведенный ряд годен в обратном порядке; только тогда поэты и композиторы вследствие возможности вечного сохранения печатных произведений станут непосредственно за философами, которым, однако же, в этом случае принадлежит первое место, ради редкости отличий в этой профессии, высокой их важности и возможности почти совершенного перевода на все языки. Иногда слава философов переживает даже самые их творения, как это случилось с Фалесом, Эмпедоклом, Гераклитом, Демокритом, Парменидом, Эпикуром и многими другими.
С другой стороны, произведения, служащие для удовлетворения житейских потребностей или непосредственно чувственных наслаждений, не встречают никаких затруднений для правильной их оценки, – и превосходному пирожнику ни в одном городе не придется долго оставаться в неизвестности и тем менее апеллировать к потомству.
К быстро наступающему виду славы следует причислить также фальшивую, т. е. искусственную славу какого-либо произведения, созданную и поставленную на ноги (в верном расчете на неспособность толпы к правильному суждению) несправедливою похвалою добрых друзей, подкупленными критиками, намеком свыше и уговором снизу. Она походит на тяжелое тело, плавающее при помощи надутых пузырей. Они поддерживают его на поверхности в течение более или менее продолжительного времени, смотря по тому, как хорошо они надуты и крепко завязаны: но все-таки воздух из них наконец выйдет и тело пойдет ко дну. Это есть неминуемый жребий тех произведений, источник славы которых заключается не в них самих : пристрастная похвала смолкает, уговор расторгается, знаток не находит оправдания для славы и она блекнет, а ее место заступает тем большее уничижение. Напротив того, истинно великие создания, имеющие в самих себе источник своей славы и потому способные всякий раз снова возбуждать изумление, походят на тела с легким удельным весом, которые, стремясь вперед с потоком времени, держатся на его поверхности собственными средствами.
Во всей истории литературы древнего и нового времени не найдется другого примера такой ложной славы, какая выпала на долю гегелевской философии. Нигде и никогда вполне скверное, осязательно-ложное, вздорное и даже, очевидно, бессмысленное и к тому же еще в высшей степени омерзительное и тошнотворное по исполнению не прославлялось и не выдавалось с такой возмутительною наглостью и с таким упорным меднолобием за высочайшую мудрость и за самое величественное, что мир когда-либо видел, – как это случилось с этою сплошь и насквозь ничего не стоющею философиею. Нечего и говорить, что это происходило на глазах у всех и среди бела дня. Но нельзя не обратить внимания, что это с полнейшим успехом случилось среди немецкой публики: в этом-то и состоит позор. Эта нагло солганная слава в течение четверти века сходила за настоящую, и bestia trionfant [55] процветала и царила среди немецкой республики ученых так всевластно, что даже многие противники этой глупости не рисковали относиться к ее виновнику иначе как к редкостному гению и великому уму, и то с глубочайшим почтением. Но последствия всего этого не преминут обнаружиться, ибо во все времена этот период литературной истории будет лежать несмываемым позорным пятном на нации и эпохе и станет притчею для будущих столетий – и поделом! Конечно, впрочем, каждый век, как и всякий индивидуум, вольны хвалить дурное и презирать хорошее: но Немезида постигнет как того, так и другого, и не замедлит пробить час позора. Еще в ту пору, когда хор продажных пособников по заранее обдуманному плану раздувал и распространял славу этого головогубительного философастера и его паскудной околесицы, следовало бы, если бы в Германии были посметливее, догадаться по способу и образу похвал, что они исходят не из смысла , а из умысла . Ибо они сыпались в неизмеримом изобилии на все четыре стороны света, изливаясь из широко открытых глоток без удержу и оговорок, без отдыха и меры, пока хватало слов. И еще, не довольствуясь собственным многоголосным гимном, эти стоявшие рядами и шеренгами клакеры боязливо выслеживали всякую ничтожную крупицу чужой неподкупленной похвалы, тщательно подбирали ее и подымали на воздух. А если какой-либо знаменитый человек позволял у себя выманить вымогательством, хитростью или любезностью одобрительное словечко или случайно им обмолвливался, или даже противник из страха или сострадания подслащивал свое порицание таким словом, тогда они гуртом бросались, подхватывали его и, торжествуя, показывали во всевидение. Так поступает только умысел , а так хвалят чающие награды наемники, подкупленные клакеры и сговорившиеся литературные проходимцы. Напротив того, искренняя похвала, истекающая из смысла дела, имеет совершенно иной характер. Ей предшествует то,