На берегу
Шрифт:
Флоренс не стала садиться, даже не изменила положения тела; она лежала на спине, глядя на складчатую бежевую ткань, поддерживаемую четырьмя столбиками, которые, вероятно, должны были воскресить в ее глазах старую Англию промозгло-каменных замков и куртуазной любви. Она сосредоточилась на неровном переплетении ткани, на зеленом, размером с монету, пятне — как оно туда попало? — и на свободной нитке, колыхавшейся на сквознячке. Она старалась не думать ни о предстоящем, ни о прошлом, и ей представлялось, что она прильнула к текущему моменту, к драгоценному настоящему, прижалась, как скалолаз без страховки, лицом к камню, не смея пошевелиться. Прохладный воздух приятно обвевал ее голые ноги. Она слушала шум далеких волн, крики серебристых чаек, шорох снимаемой Эдуардом одежды. Тут все-таки явилось прошлое, неотчетливое прошлое. Его вызвал запах моря. Ей было двенадцать лет, она лежала неподвижно, как сейчас, дрожа на койке с бортами из красного дерева. В голове
И от мыслей о предстоящем она тоже не могла уйти. Как бы оно ни обернулось, она надеялась, что в каком-то виде возвратится приятное, растекающееся ощущение, что оно усилится и захватит ее, утопит в себе страх, спасет от позора. Но надежда была слабая. Подлинная память о чувстве, о пребывании в нем, об истинном знании, каково оно, уже сократилась до сухого исторического факта. Это происходило когда-то, как битва при Гастингсе. И все же это был ее единственный шанс, и потому бесценный, как хрупкий старинный хрусталь, который страшно уронить, — и еще одна веская причина не шевелиться.
Матрас просел под ней, когда рядом лег Эдуард и в поле зрения его лицо заслонило полог. Она услужливо приподняла голову, чтобы он опять смог подсунуть руку. Он притянул ее к своему телу. Перед глазами у нее были его темные ноздри и один волос в левой, согнутый, как человек в поклоне перед гротом, и колебавшийся при каждом выдохе. Ей нравился резкий очерк желобка на его верхней губе. Справа от желобка розовела крапинка, крохотная выпуклость убывающего или назревающего прыщичка. Она чувствовала бедром его орган, твердый, как метловище, и пульсирующий, и, к своему удивлению, это ее не очень коробило. Вот чего она не хотела, сейчас во всяком случае, — это видеть его.
Закрепляя их воссоединение, он опустил голову, и они поцеловались, причем его язык лишь скользнул по кончику ее языка, за что она опять была благодарна. В баре внизу стало тихо — ни радио, ни разговоров, — и поэтому свои «я тебя люблю» они сказали шепотом. Произнеся, пусть и тихо, эту неувядаемую формулу, скреплявшую их и доказывавшую общность их интересов, она отчасти успокоилась. И подумала, что, может быть, даже справится с этим, что у нее хватит сил убедительно притвориться, а в последующие разы, пообвыкнув, настолько приглушить свои страхи, что будет честно получать и доставлять удовольствие. Ему совсем не надо об этом знать — во всяком случае, пока она сама не расскажет, согревшись в новообретенной уверенности, — расскажет смешную историю о том, какой она была темной девушкой, измученной глупыми страхами. Уже сейчас ее не стесняло, что он трогает ее грудь, — хотя раньше она бы отпрянула. Уже в этом была надежда, и с этой мыслью она плотнее прижалась к его груди. Он был в рубашке — потому, предположила она, что презервативы лежали в верхнем кармашке, для быстрой доступности. Его ладонь скользила вдоль ее тела и поднимала подол платья к талии. Он не рассказывал о девушках, с которыми спал до нее, но она не сомневалась в его богатом опыте. В открытое окно тек летний воздух и щекотал волосы на лоне. Она далеко зашла на новую территорию, так далеко, что уже не вернуться.
Флоренс никогда не думала, что первый акт любви примет форму пантомимы и пройдет в таком напряженном, настороженном молчании. Но кроме очевидных трех слов, что сама она могла сказать такого, что не прозвучало бы искусственно или глупо? А поскольку он молчал, она подумала, что так принято. Ей было бы легче, если бы они обменивались глупенькими нежностями, как прежде, когда лежали в ее спальне в Северном Оксфорде, полностью одетые, убивали вечера. Ей необходимо было чувствовать его близость, чтобы сдерживать демона паники, готового на нее наброситься. Ей необходимо было знать, что он с ней, на ее стороне, и не намерен использовать ее, что он ее друг, любезный и нежный. Иначе все пойдет неправильно, ей будет очень одиноко. Только он мог дать ей эту уверенность — помимо любви, — и она не могла удержаться от глупой просьбы или приказа: «Скажи мне одну вещь».
Просьба имела одно немедленное и благоприятное последствие: рука его сразу остановилась, недалеко от того места, где была перед этим, — в нескольких сантиметрах ниже пупка. Он смотрел на нее сверху, губы у него чуть подрагивали — может быть, от нервозности, или улыбка нарождалась, или мысль подыскивала слова.
К ее облегчению, он понял подсказку и прибег к испытанной форме глупости. Он торжественно произнес:
— У тебя милое лицо и прекрасная душа, соблазнительные локти, и лодыжки, и ключица, и таламус, и вибрато, которое должны обожать все мужчины, но ты принадлежишь только мне, и я очень рад и горд.
Она сказала:
— Очень хорошо. Можешь поцеловать мое вибрато.
Он взял ее левую руку и по очереди пососал кончики пальцев, гладя языком мозоли скрипачки. Они поцеловались, и в эти мгновения относительного оптимизма Флоренс почувствовала, как напряглись его руки, и вдруг ловким борцовским движением он накатился на нее, и, хотя он опирался на локти и предплечья, расположившиеся по обе стороны от ее головы, она почувствовала себя придавленной, беспомощной, и даже стало трудновато дышать под его телом. Она была разочарована тем, что он не помедлил, не погладил ее опять по лобку, отчего по всему телу расходились странные приятные токи. Но непосредственной ее сейчас заботой — уже прогресс по сравнению со страхом и отвращением — было соблюсти видимость, не разочаровать его и не унизить, не показаться неудачной избранницей после всех его знакомых женщин. Она должна перетерпеть. Она никогда не покажет ему, чего ей стоило, какой борьбы, — выглядеть спокойной. У нее не было иных желаний, чем угодить ему, не испортить ему эту ночь, и никаких других ощущений, кроме того, что конец его пениса, до странности холодный, тычется в ее уретру и вокруг. С паникой и отвращением, как ей казалось, она совладала; она любила Эдуарда, и все ее мысли были только о том, чтобы помочь ему, дать ему то, чего он страстно желал, чтобы он полюбил ее еще сильнее. С этой мыслью она и просунула руку между его и своим пахом. Он чуть приподнялся, чтобы пропустить ее. Она была довольна собой, вспомнив рекомендацию красного справочника: вполне допустимо, чтобы новобрачная «направила мужчину».
Сначала она нашла его яички и совсем уже без страха мягко обняла пальцами эту удивительную щетинистую пару, которую наблюдала в разных видах у собак и коней и никогда не думала, что она может удобно поместиться на взрослом человеке. Проведя рукой по ее исподу, она пришла к основанию пениса и обняла его с чрезвычайной осторожностью, потому что не знала, насколько он чувствителен и прочен. Она провела пальцами вдоль него, отметив с интересом его шелковистость, и поднялась по нему до конца, который легонько погладила; а потом, изумляясь собственной смелости, спустилась вниз до середины, крепко взяла его и, нагнув вниз, немного изменила направление, так что он коснулся ее влагалища.
Откуда ей было знать, какую ужасную ошибку она совершает? Не за тот предмет потянула? Слишком крепко сжала? Он издал вопль, сложную восходящую гамму страдальческих гласных — звук, подобный тому, который она слышала однажды в кинокомедии, когда официант, лавируя между столами, чуть-чуть не уронил гору суповых тарелок.
В ужасе она разжала руку, а Эдуард, вскинувшись с растерянным видом и судорожно выгибая мускулистую спину, излился на нее толчками, сильными, но уменьшавшимися выбросами теплой вязкой жидкости, заполнив ее пупок, обрызгав живот и бедра, и даже часть подбородка, и коленную чашечку. Это была катастрофа, и Флоренс сразу поняла, что виной всему она, что она неумелая, невежественная, глупая. Нельзя было вмешиваться, нельзя было верить этому руководству. Лопни у него сонная артерия — и то не было бы страшнее. До чего это типично для нее — вмешиваться в дела ужасающей сложности; как же она не подумала, что ее манера вести себя на репетициях квартета здесь совершенно неуместна!
И была в этом еще одна сторона, гораздо более огорчительная и совершенно ей неподвластная, вызывавшая воспоминания, которые она давно решила не признавать своими. Еще полминуты назад она гордилась тем, что совладала со своими чувствами и может выглядеть спокойной. А сейчас не могла подавить нутряное отвращение, сердцевинный ужас от того, что облита жидкостью, гадостью из чужого тела. Через считаные секунды на морском ветру жидкость на ее коже сделалась холодной, как лед, и притом, как и ожидала Флоренс, словно ошпаривала ее. И не было никаких сил в душе, чтобы сдержать крик отвращения. Чувство, что влага густыми ручейками растекается по коже, ее чужеродная молочность, интимный клейстерный запах, тащивший за собой вонь позорной тайны, запертой в тесном затхлом пространстве, — Флоренс не могла с собой совладать, она должна была от этого избавиться. Эдуард съежился рядом, а она повернулась, поднялась на колени, выдернула из-под покрывала подушку и стала исступленно вытираться. При этом она сознавала, как мерзко, как невежливо она ведет себя, как тяжело ему видеть в его несчастье, что она лихорадочно стирает со своей кожи часть его самого. А это было не так легко. Жидкость липла к ней и только размазывалась, а местами уже высыхала, превращалась в ломкую глазурь. И сама она будто раздвоилась: одна с досадой отшвырнула подушку, а другая, наблюдавшая, ненавидела себя за это. Ужасно было, что он видит ее сейчас, истеричную, остервенелую женщину, на которой по глупости женился. Она могла возненавидеть его за то, что он видит ее такой и никогда этого не забудет.