На чужом жнивье
Шрифт:
Хотя мы с Блэндами знакомы уже много лет, я не знал, что Ферди Рабенстайн приходится им родственником. С Ферди мы впервые встретились, когда ему было лет пятьдесят, а в пору, о которой я пишу, уже давно перевалило за семьдесят. Впрочем, изменился он мало. Его жесткие, но все еще густые вьющиеся волосы, конечно, побелели, однако фигура сохраняла легкость, и держался он с обычной своей галантностью. Легко верилось, что в молодости он был замечательно хорош собой и что молва ему не льстит. У него и сейчас был точеный семитский профиль и блестящие черные глаза, разбившие сердце не одной англичанке. Высокий, худощавый, с правильным овалом лица и гладкой кожей, он к тому же прекрасно носил платье, и даже сейчас в вечернем костюме выглядел самым красивым из всех известных мне мужчин. В пластроне его рубашки красовались черные жемчужины, на пальцах — платиновые кольца с сапфирами. Пожалуй, его стиль грешил известной броскостью, но чувствовалось, что он прекрасно соответствует характеру Ферди: ему бы просто не пошло ничто иное.
— В конце концов, я человек восточный, — отшучивался он, — могу себе позволить толику варварского излишества.
Мне всегда приходило в голову, что Ферди Рабенстайн прямо просится в литературные герои: отличная бы получилась биография. Он не был великим человеком, но, в назначенных себе пределах, превратил свою жизнь в произведение искусства. То был маленький шедевр, вроде персидской миниатюры, чья ценность — в полной завершенности. Только, к сожалению, данных было бы маловато. Такая биография
Победы Ферди были светскими, и ристалищем ему служил большой свет. Родился он в Южной Африке, в Англию приехал уже в двадцатилетнем возрасте. Какое-то время занимался биржевыми операциями, но, унаследовав значительное отцовское состояние, оставил дела и предался праздной жизни. Английское общество тогда еще выло непроницаемо для посторонних, и еврею нелегко было прорваться сквозь его препоны, но перед Ферди они пали, словно стены Иерихона. Он был красавец, богач, он любил охоту, он был приятен в обращении. Ему принадлежал дом на Керзон-стрит, обставленный изумительной французской мебелью, он держал повара-француза, ездил в двухместной карете. Любопытно было бы узнать, как, с каких шагов началась столь блистательная карьера, но сведения об этом покрыты мраком неизвестности. Когда мы с ним встретились впервые, он уже давно слыл одним из самых элегантных людей в Лондоне. Случилось это в Норфолке, в одном весьма фешенебельном доме, куда меня как подающего надежды молодого романиста пригласила хозяйка, питавшая слабость к литературе; общество там собралось самое избранное, и я был преисполнен трепета. Нас было шестнадцать человек гостей, чувствовал я себя неуверенно и одиноко среди членов кабинета, гранд-дам и пэров Англии, говоривших о людях и обстоятельствах, мне совершенно не известных. Они держались вежливо, но безучастно, и я не мог не сознавать, что, так или иначе, являюсь для хозяйки обузой. Спас меня Ферди. Он присаживался ко мне, прохаживался со мной, разговаривал только со мной. Едва он узнал, что я писатель, как сразу заговорил о драме и романе; выяснив, что я долго жил на континенте, с большой приятностью стал рассуждать о Франции, Германии, Испании. Можно было подумать, что он и впрямь дорожит моим обществом. Он подарил мне лестное ощущение того, что мы с ним нечто совсем иное, чем прочие гости, и на фоне наших с ним разговоров о высоких материях все остальные — о международном положении, скандальных разводах каких-то супружеских пар и нараставшем нежелании фазанов подставляться под пули — просто несерьезны. Если в глубине души Ферди и в самом деле ощущал хоть тень презрения к окружавшим нас бодрым и энергичным господам, я убежден, что только мне позволил он заметить это чувство, но, оглядываясь назад, не могу не задаться вопросом: а вдруг это был, в конце концов, всего лишь учтивый и очень тонкий комплимент с его стороны? Ему, конечно, нравилось испытывать силу своих чар, и, осмелюсь заметить, непритворное удовольствие, которое я получал от нашей беседы, ему льстило, но все же у него не было какой-либо иной причины нянчиться с малоизвестным романистом, кроме искреннего интереса к литературе и искусству. Я ощущал, что оба мы, по сути дела, были равно чужды этому кругу (я — потому что был писателем, он — потому что был евреем), но не мог не завидовать непринужденности, с какой он держался. Чувствовал он себя как дома. Все называли его Ферди. Казалось, хорошее настроение его не покидает. За словом — будь то колкость, шутка или ответная реплика — он не лез в карман. Его любили в этом доме, потому что он всех смешил и никогда никого не ставил в неловкое положение, сказав что-либо недоступное разумению присутствовавших. Он придавал их жизни легкий привкус восточной романтики, но делал это так умно, что от этого они еще больше ощущали себя англичанами. С ним невозможно было соскучиться, и, если он оказывался среди приглашенных, можно было не опасаться, что за столом повиснет убийственное молчание, как водится порою у британцев. На случай неизбежной паузы у Ферди Рабенстайна всегда была припасена тема, которую все находили забавной. Бесценная находка для любого общества! В памяти у него хранился неисчерпаемый запас еврейских анекдотов. Он был отличным имитатором, еврейскому акценту и мимике подражал замечательно; голова у него при этом уходила в плечи, лицо приобретало хитроватое выражение, в голосе появлялись елейные нотки, и перед вами представал раввин, или старьевщик, или разбитной коммивояжер, а то и толстуха сводница из Франкфурта. Удовольствие было как в театре. Оттого, что сам он был еврей и не скрывал этого, мы хохотали до упаду, хотя и не без легкого смущения — по крайней мере моего. Мне не вполне понятно, что это за юмор, повелевающий так жестоко насмехаться над собственным племенем. Позже я узнал, что еврейские анекдоты были коньком Ферди Рабенстайна, и почти не бывало случая, чтобы, оказавшись с ним в одной компании, я, поздно или рано, не услышал от него какого-нибудь самоновейшего анекдота.
Впрочем, лучшая история, которую он мне тогда рассказал, была отнюдь не еврейская. Она произвела на меня такое сильное впечатление, что навсегда запала в память, но почему-то мне никогда не представлялось случая пересказать ее. И если я привожу ее здесь, то потому только, что этот незначительный, но любопытный эпизод касается людей, чьи имена останутся в светских анналах викторианской эпохи, и, по-моему, жаль было бы забыть его. Ферди поведал, что давным-давно, в ранней молодости, он как-то раз гостил в одном загородном доме, где познакомился с миссис Лангтри, находившейся в расцвете красоты и легендарной славы. Дом этот стоял не так уж далеко — в часе-другом езды на машине от имения герцогини Сомерсетской, королевы Инглинтонского парада красоты, а так как Ферди был немного знаком с герцогиней, ему пришло в голову, что было бы забавно свести обеих женщин вместе. Мысль эта понравилась миссис Лангтри, и он тотчас отправил герцогине записку, нельзя ли привезти к ней в гости известную красавицу. Было бы только справедливо, писал он, если бы самая прелестная женщина нынешнего поколения (дело было в 80-х годах прошлого века) могла отдать дань уважения самой прелестной женщине поколения предшествующего. «Непременно привозите, — последовал ответ, — но предупреждаю, что для нее это будет шоком». Они приехали в двуконной карете (на миссис Лангтри был голубой капор с длинными атласными лентами, плотно прилегавший к головке и подчеркивавший изящество линий, ее синие глаза казались в нем еще синее), навстречу гостям вышла маленькая, уродливая старая карга и вперила свои иронически поблескивавшие глазки-бусинки в лучезарно прекрасную гостью. Они выпили чаю, поговорили и вскоре отправились обратно. Дорогой миссис Лангтри не проронила ни слова; Ферди заметил, что она тихо глотает слезы. Когда они вернулись домой, она поднялась к себе и вечером не спустилась к обеду. Ее впервые пронзила мысль, что красота смертна.
На прощание Ферди спросил у меня адрес и, когда я через несколько дней вернулся в Лондон, пригласил меня отобедать. Нас было шесть человек: американка — жена английского лорда, художник из Швеции, актриса и известный критик. Еда была отменная, напитки — превосходные. Беседа велась непринужденно и умно. После обеда Ферди упросили поиграть на рояле. Как я потом выяснил, он всегда играл только венские вальсы, они-то и составляли его особый репертуар, и легкая, напевная, чувственная музыка, казалось, идеально гармонировала с его осторожной фатоватостью. Играл он без малейшего надрыва, ритмично, с четкой фразировкой и прекрасным туше. Этим обедом началась длинная череда наших совместных трапез; он приглашал меня раза два-три в году, а со временем мы все чаще и чаще стали встречаться и на светских раутах. Мое положение в обществе упрочилось, а его, пожалуй, чуть-чуть пошатнулось. В последние годы я встречал его порою на приемах, где среди гостей бывали и другие евреи, и в его блестящих жидким блеском глазах, когда они на миг задерживались на лицах соплеменников, мелькало, как мне чудилось, добродушное удивление: куда, дескать, катится мир! Иные считали его снобом — по-моему, несправедливо: просто, волею обстоятельств, в ранней юности ему встречались одни лишь знаменитости. К искусству он питал подлинную страсть и в общении с его создателями поворачивался лучшей своей стороной. С ними он никогда не позволял себе той легкой дурашливости, какую напускал в разговорах с великими, наводя на мысль, что никогда не принимал их пресловутое величие за чистую монету. Вкус у него был рафинированный, и многие его друзья рады были воспользоваться его осведомленностью. Никто лучше Ферди не разбирался в старинной мебели, и благодаря ему было спасено немало ценных предметов обстановки, переместившихся с чердаков фамильных особняков на почетные места в гостиных. Он любил прохаживаться по аукционам и всегда был готов услужить советом важным дамам, которым хотелось сделать изысканную покупку и в то же время выгодно вложить деньги. Он был богат и добродушен. Ему нравилось покровительствовать искусству, и он не жалел трудов, чтобы раздобыть заказ для начинающего художника, чьим талантом восхищался, или приглашение в богатый дом для молодого виолончелиста, не имевшего другого случая выступить перед публикой. Но не подводил он и хозяев таких домов. Он отличался слишком хорошим вкусом, чтоб опуститься до обмана, и как ни бывал порою снисходителен к посредственности, он бы и пальцем не пошевелил, чтобы помочь человеку бесталанному. Собственные его музыкальные вечера проходили в узком, избранном кругу и доставляли истинное наслаждение.
Жены у него не было.
— Я человек светский, — говорил он, — и, льщу себя надеждой, без предрассудков: tous les go^uts sont dans la nature [2] , но я вряд ли смог бы жениться на иноплеменнице. Можно, конечно, явиться в оперу и в смокинге, ничего страшного. Но мне это просто в голову не придет.
— В таком случае почему бы вам не жениться на еврейке?
(Сам я не слышал этого разговора, но мне пересказала его та самая разбитная, дерзкая особа, которая и приступила с ним к Ферди.)
2
В природе всему есть место (фр.).
— Ах, моя дорогая, наши женщины так плодовиты. Мне невыносима сама мысль о том, что я могу наводнить мир крошкой Исааком, крошкой Иаковом, крошкой Ревеккой, крошкой Лией и крошкой Рахилью.
Однако в свое время у него были громкие любовные приключения, и он все еще жил в ореоле былых романтических подвигов. В молодости характер у него был влюбчивый. Я знавал пожилых дам, которые говорили мне, что он был неотразим, и, поддавшись нахлынувшим воспоминаниям, рассказывали, как та или иная женщина совершенно теряла из-за него голову, и, как ни удивительно, не находили для нее слов осуждения в своем сердце — столь велика была власть его красоты. Забавно было узнавать в высокородных дамах — героинях только что опубликованных мемуаров, или в почтенных пожилых матронах, всегда готовых поговорить об успехах своих внуков в Итоне и путавших карты за бриджем, — тех самых женщин, которых некогда снедала греховная страсть к красавцу еврею. Самой шумной любовной историей Ферди была связь с герцогиней Херефордской — обворожительной, любезной и бесшабашной красавицей конца викторианской эпохи. Их роман длился двадцать лет. Несомненно, за это время у Ферди случались и другие увлечения, но отношения с герцогиней оставались незыблемыми и общепризнанными. А когда они наконец расстались, он сумел превратить стареющую любовницу в верного друга, что свидетельствует о его несравненном такте. Недавно, помнится, я видел эту пару на ленче. Она была высокой старухой с величавой осанкой и со слоем краски на изношенном лице. Дело было в «Карлтоне», и Ферди, пригласивший меня и герцогиню, опоздал на несколько минут. Он предложил нам коктейль, но она отказалась, объяснив, что нам уже его подали.
— То-то я смотрю, у вас глаза блестят еще ярче обычного, — заметил он.
Старая увядшая женщина зарделась от удовольствия.
Молодость моя миновала, я вступил в средний возраст и стал задумываться о том, что скоро придется называть себя пожилым человеком. Я писал романы и пьесы, путешествовал, набирался опыта, влюблялся и охладевал, но все так же встречал Ферди на светских раутах. Разразилась и долго не кончалась война, миллионы людей погибли, изменился облик мира. Ферди не жаловал войны. Чтобы сражаться, он был слишком стар, немецкая его фамилия раздражала слух, но он проявил осторожность и обезопасил себя от унижений. Старые друзья были ему верны, и он избрал исполненное достоинства и не слишком строгое уединение. Но вот наступил мир, и Ферди мужественно старался не падать духом в изменившихся условиях. В обществе все смешалось, вечера проходили бурно, но Ферди приноровился к новой жизни. Он все так же рассказывал смешные еврейские анекдоты, так же прелестно играл вальсы Штрауса, так же расхаживал по аукционам и давал советы новым богачам, что следует купить. Я переехал за границу, но всякий раз, бывая в Лондоне, встречался с Ферди; правда, теперь в нем появилось что-то жутковатое: время не оставляло на нем следов. Во всю свою жизнь он не проболел и дня. Все так же элегантно одевался. Проявлял ко всему интерес. Сохранил живость ума. И его приглашали на обеды не из уважения к прошлому, а потому что он был полезным гостем. И он все так же устраивал прелестные маленькие концерты в своем доме на Керзон-стрит.
На одном таком музыкальном вечере я и сделал открытие, которое пробудило в памяти все, тут рассказанное. Мы ужинали в одном доме на Хилл-стрит, был большой прием, и, когда женщины поднялись наверх, мы с Ферди оказались рядом. Он сказал, что в пятницу вечером у него будет играть Лия Мэкерт и был бы рад меня видеть.
— Как жаль, — сказал я, — но я должен быть у Блэндов.
— Каких Блэндов?
— Суссекских, в усадьбе Тильби.
— Вот не думал, что вы их знаете.
Он как-то странно посмотрел на меня и засмеялся. Я не понял, что его так развеселило, и добавил:
— О, мы старые знакомые. У них чудный дом, очень
гостеприимный.
— Адольф приходится мне племянником.
— Сэр Адольфус?
— Мы ведь говорим об одном из щеголей эпохи Регентства, не так ли? Да, не стану скрывать, наречен он был Адольфом.
— Все, кого я знаю, зовут его Фредди.
— Ну да, и, полагаю, его жена Мириам откликается только на имя Мюриел.
— Каким образом он может быть вашим племянником?
— Таким, что моя сестра Ханна Рабенстайн вышла замуж за Альфонса Блейкогеля, который под конец жизни стал сэром Альфредом Блэндом, первым баронетом, и их единственный сын Адольф в положенное время стал Адольфусом Блэндом, вторым баронетом.