На Двине-Даугаве
Шрифт:
Вот кряхтя поднялся и Голотский, увидел упрямое, несчастное Гришино лицо и сказал удивленно:
— Ты еще здесь? Ступай на урок! А после уроков отсидишь. Посидишь, добрый молодец, да подумаешь, как на свете жить дурачинушке.
Он опять был в добром настроении, Лаврентий Лаврентьевич. Не спеша пошел он к выходу под руку с Резоновым — высоким, красивым, кудри до плеч. Живут на свете счастливые люди, смеются, шутят…
Уходя, Гриша в последний раз взглянул на Виктора Аполлоновича. Глаза у того по-прежнему были безмятежные.
19
Не
Никаноркин не поверил:
— Ты в самом деле не бросался мелом?
— И не думал.
— Мне-то можешь сказать правду.
— Говорю: не бросался!
— Может, швырнул ненароком, да и забыл потом?
Гриша замолчал, до того рассердился.
— Не мог же он выдумать? — продолжал неугомонный Никаноркин. — Ты что надулся? Я, что ли, виноват?
Запись в кондуит в приготовительном классе — дело редкое. Это не то, что во втором или в третьем: там уже имеются — на виду у всех — «отпетые», «чудилы»; есть и «отчаянные» — не сегодня-завтра их исключат из училища. А откуда «отпетым» взяться среди приготовишек?
На переменах около Гриши собиралась целая толпа.
Были и такие, что советовали ему «признаться» начальству, извиниться, — тогда, может, все кончится отсидкой, а в кондуит не запишут. Кондуит — дело серьезное: раз запишут, два запишут, а там — тройка по поведению за четверть года. Раз — тройка по поведению, два — тройка по поведению, а там, глядишь, и выгонят.
— Я бы на твоем месте признался, — сказал Персиц.
Вот! Свои же не верят!
В отчаянии Гриша подстерег Голотского после уроков на крыльце училища и начал объяснять ему, «как было дело».
Голотский перебил:
— Так чего же ты хочешь? Чтоб я поверил тебе, а не надзирателю? Ты только подумай, какая чепуха лезет тебе в голову.
Тридцать пять лет учительствовал Лаврентий Лаврентьевич Голотский и за эти годы не разлюбил своего дела. А значит, по-своему любил он и своих учеников, которых, правда, не уставал обзывать «дубинами», «лоботрясами», «пучеглазыми», «гололобыми» и другими кличками. Клички эти не считались обидными: то ли привычны были, то ли тон у Голотского был не злой.
Долгую жизнь прожил человек, и, может быть, прочел он многое во взгляде Григория Шумова: похоже, что взгляд мальчишки не лгал.
Про себя Голотский иначе и не называл Виктора Аполлоновича, как словом «хлюст». История «хлюста» случайно была ему известна.
Отец Виктора Аполлоновича был богатый петербургский барин. Он долго и старательно проживал свое огромное состояние и в России и за границей — в Париже, в Ницце… Ему было не до сына.
Сыну тоже было не до него, но жить он хотел непременно, как отец: рано начал кутить, дальше пятого класса кадетского корпуса не пошел и к тридцати годам оказался в уездном городе, на должности надзирателя в реальном училище: никакого наследства от отца не осталось. Числилось за ним в прошлом какое-то некрасивое дело, но подробностей Лаврентий Лаврентьевич не знал и узнавать не хотел. Знал только, что Стрелецкий под судом не был, — значит, и толковать не о чем, тем более что родня у «хлюста» по-прежнему оставалась богатой, многочисленной и влиятельной: такая родня может повредить кому захочет, в том числе и инспектору реального училища.
Еще за одно не любил «хлюста» Лаврентий Лаврентьевич: сам Голотский был сыном захолустного дьячка, и чин статского советника дался ему нелегко; тунеядцев он не любил… Было время, когда — еще студентом — он и фамилию свою производил от слова «голота», то есть голытьба, беднота. Да мало ли что приходило ему в голову во времена студенчества! Давно было дело… А теперь вот стоит перед ним у крыльца училища мальчишка в мешковатом «на вырост» сшитом пальто, с красными — без перчаток — руками и смотрит доверчивыми, широко раскрытыми глазами.
Чем ответить ему на это доверие?
Ничем не может откликнуться на зов правдивого мальчишеского сердца Лаврентий Лаврентьевич Голотский.
Кто он сам? Чиновник министерства народного просвещения, маленький винтик в огромной машине…
И у него семья. И у нею мечта: дослужиться до действительного статского советника, до «штатского генерала», а там и в отставку пора, на хорошую пенсию.
Может все это понять Григорий Шумов, глупый мальчишка с красными руками? Нет!
Может он понять, что не Лаврентию Голотскому вводить свои правила в учебных заведениях Российской империи? Нет, не может.
— Ты же никак не можешь понять, дурень, что я обязан — понимаешь, обязан — верить надзирателю! Он должностное лицо.
«Должностное лицо»…
Значит, один, совсем один на свете Григорий Шумов! Некому его защитить. Некому его поддержать.
А день по-прежнему ясный. И уже в полнеба разлился малиновый зимний закат. Лужи затянуло тонким, в трещинах льдом. Лед звенит под ногами, как стекляшки. Под снежными шапками крыш — розовыми на свету и голубыми в тени — уже засветились там и сям окна…
Не радует больше красота просторного мира Гришу Шумова. Куда он пойдет? К кому он пойдет? Не видно перед ним дорог…
Голотский уже ушел, гремя своими кожаными калошами (резиновых он не признавал) по тротуару.
…Один!
Ну нет, плохо еще знал своих товарищей Григорий Шумов.
Через день прискакал в приготовительный класс Петр Дерябин, крикнул:
— Держись, Гринька!
Петру было некогда, он убежал. Но все-таки, как умел, он показал сочувствие Грише.
А Никаноркин? А Никаноркин сказал:
— Не серчай. Я вот что надумал: надо за дело браться сообща. В одиночку ничего не выйдет. Молчишь?
— А что говорить? Ты мне не веришь. Никто мне не верит.
Подошедший Довгелло сказал запинаясь:
— В-верим. Я верю.
И опять вокруг Григория Шумова начала собираться толпа. Он смотрел угрюмо и молчал — это как раз убедило всех больше, чем слова, которых от него, впрочем, требовали настойчиво.
— Чего молчишь? Язык проглотил?
Рассудительный Земмель сказал медленно: