На лобном месте
Шрифт:
И тут -- советские танки рванулись в Прагу.
Все изменилось в один день. Старые писатели чувствовали близость перемен задолго: не случайно их последние юбилеи были прощанием.
Позеры слиняли мгновенно: надо было либо прочно сотрудничать с режимом -- "всенародно одобрять" оккупацию, либо рвать с ним.
Заметался Евтушенко. Господи, как он испугался! Ибо понял, как и все, что пришел предвиденный Борисом Пастернаком
...Рим, который
взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез. Никаких
"Социализм с человеческим лицом" -- последняя наша надежда -- оказался такой же иллюзией, как "Государство солнца" Кампанеллы или фаланстеры Фурье.
В то утро сосед по дому, ученый-литературовед, принес "верный слух" о том, что предполагается арестовать, для острастки, тысячу "инакомыслящих". Чтоб никто не вздумал протестовать.
Льва Копелева, Бориса Балтера, меня снова топтали в высоких инстанциях. Человек пятьдесят топтали. Не хуже бабелевского конармейца Павличенко. Часами. Исключили уж отовсюду, откуда могли...
– - Вас троих возьмут, это точно. У дома две черных "Волги" с утра. И "топтуны". Гляди сам! Гриша, береженого Бог бережет...
Напугал меня ученый сосед. Я решил бросить путевку в Коктебель, которой запасся заранее, и скрыться где-либо на Волге или в Сибири. Переждать облаву. Но -- посмеялся своей прыти. Ныне не тридцать седьмой год. Тогда брали миллионы. Исчезнувших порой не искали. Не до того было. Ныне, коль КГБ решит посадить писателя, -- отыщет его и на дне морском. И -- завернул в Коктебель, к морю. Хоть немного отдышаться. На любой случай.
В Коктебеле, на другое утро, меня окликнул Евтушенко. Кинулся ко мне обнимать:
– - Исключенец ты наш!..
Попросил он меня уйти с ним подальше от общего пляжа, на котором отогревали свои ишиасы "номенклатурные" писатели. Я воспротивился: опасался в первый день вылезать из-под навеса, на жгущее солнце. Он повторил свою просьбу, в тоне его звучала неуверенность, почти смятение. Я взглянул на него. Его била дрожь.
Мы зашли далеко, за Лягушачьи бухты, наконец выбрали пляж, на котором никого не было. Легли на камни. Он начал декламировать стихи, прося, чтобы я тут же "забыл" их. Я "забыл" их, конечно. Однако вскоре они начали гулять в самиздате как стихи Евтушенко, хотя сам он, по-моему, публично никогда их не читал.
Существование их в самиздате дает мне право воспроизвести, по крайней мере, начало:
Танки идут по Праге,
Танки идут по правде,
Танки идут по ребятам,
Которые в танках сидят... "Боюсь записывать, боюсь читать, -- сказал он, нервно отшвыривая морскую гальку.
– - Этого мне никогда не простят... Слушай!
– - Он приподнялся порывисто: -- Посылать телеграмму протеста или не посылать? А?! С одной стороны, пошли-ка они... куда подальше: с другой, -если промолчу, как я взгляну в глаза Зигмунду и Ганзелке: они дали мне телеграмму. Они верят, что я что-то могу сделать...
– - Он сел, обхватив колени, покачался из стороны в сторону.
– - По-ло-жение... Слушай, посылать или не посылать?"
Я ответил, что нельзя советовать человеку садиться в тюрьму. Это он должен решить сам.
За обедом Галя, жена Евтушенко, пожаловалась: "Женька сошел с ума! Сорок рублей истратил на телеграммы...".
Но и это были все те же качели. Рисковая игра. Когда спустя некоторое время секретарь ЦК Демичев запретил посылать его за границу ("Вы не разделяете взглядов партии!" -- сказал глава идеологической службы), Евтушенко ответил, что разделяет и готов взять свои телеграммы протеста назад...
"Турусы и колеса" -- пожалуйста! "Полной гибели всерьез" -- извините!
Спустя некоторое время я увидел Евтушенко в Клубе писателей. За соседним столиком сидели Василий Аксенов и Владимир Максимов. Максимову было худо. Он только что получил приказание явиться к психиатру. Никто не знал, как повернется дело. Боялись худшего... Евтушенко отозвал Аксенова и сказал громко, чтоб зал слышал: "Зачем ты сидишь с этим антисоветчиком?!"
Я был бы несправедлив, если б снова не напомнил здесь о стихах поэта, ставших, увы, автобиографическими.
"...Танки идут по ребятам, которые в танках сидят...".
Как живопись нонконформистов сметали бульдозерами, так поэзию давили танками.
Стоило самому глубокому и, возможно, самому талантливому поэту России Олегу Чухонцеву написать о князе Курбском, бежавшем в Литву от царя Ивана Грозного: "Чем же, как не изменой, воздать за тиранство...", стоило появиться этим строчкам в журнале "Юность", как едва ли не весь Генеральный штаб Советской Армии пришел в движение. Слава Буденного, "изничтожавшего" Бабеля, видно, не давала покоя, -- целая когорта генералов немедля подписала яростное письмо о том, что поэт Олег Чухонцев "призывает молодежь к измене...".
Себя они ассоциировали с опричниной Грозного, что ли?..
Олега Чухонцева отбросили от литературы на десять лет, -- подобные "психические атаки" генералов, естественно, травмировали и остальных поэтов, в том числе Евгения Евтушенко, который любил и высоко ценил Олега Чухонцева.
Евтушенко сердито требовал в стихах: слышать стон и за стеной твоей квартиры, а не только во Вьетнаме. Но...
– - не заступился ни за Жореса Медведева, заключенного в свое время в психушку, ни за генерала Григоренко, ни за Владимира Буковского.
В медицине существует машина, заменяющая больное сердце. На время. Человек и с отключенным сердцем -- жив.
В поэзии такой машины не придумано.
Читатель не прощает бессердечия. Не прощает ханжества. По Москве широко распространились стихи о Евгении Евтушенко, написанные как бы от лица поэта Евгения Долматовского:
Я -- Евгений. Ты -- Евгений.
Я -- не гений. Ты -- не гений.
Я -- говно, и ты -- говно.
Ты -- недавно, я -- давно... ...Так случилось, что первой стала закисать в юбилейном безвоздушье молодая поэзия пятьдесят шестого года, поэзия антисталинского порыва.