На лобном месте
Шрифт:
Позднее Хрущев, привезенный ленинградским руководством в театр, специально привезенный, чтобы придушить этот товстоноговский рассадник зла, пришел в ярость, прочитав, наверное, впервые в жизни пушкинские слова.
Сорвать плакат тут же!..
И Хрущев отбыл в Кремль, убежденный, что искоренил крамолу в Ленинграде раз и навсегда... До таких эстетических высот, как постижение режиссерской трактовки, он не мог подняться, тем более что в поездках по России он по вечерам, как правило, и лыка не вязал. Секретари обкомов накачивали его водкой так, что его пьяные откровения перед рабочими Мурманска и Братска становились легендой...
Бескультурье Хрущева на первых порах очень помогло увядшей культуре подняться на рахитичные ножки
И как бывают театры актера -- таким был старый МХАТ с его созвездием актерских талантов, так Театр на Таганке стал театром режиссера. И все мы шли "на Любимова", как во МХАТ шли на актеров -- Качалова, Москвина или Кторова.
Начали любимовцы умеренно-крамольно, поставив "Добрый человек из Сезуана" Б. Брехта, -- о падшей женщине, которая добрее всех и которая поэтому стала избранницей богов.
В те годы, когда любовные коллизии рассматривались как аполитичные, а потому вредные, спектакль казался многим даже смелым. Поставлен он был Любимовым так сердечно, так непритязательно просто, что заставил говорить о себе, и было решено студентов не рассылать по периферии, как это обычно делается, а превратить выпускной курс в театр. Студентам, насколько я помню, помог Константин Симонов, который торопился прослыть прогрессистом. Однако как только театр возник, он тут же показал, ради чего возник. Показал, что называется, зубы. Одним из следующих спектаклей был есенинский "Пугачев", спектакль о бунтарстве и во славу бунтарства. И начинался он с того, что на авансцене было сооружено лобное место, березовая плаха с воткнутым в нее топором палача, а по обе стороны от плахи стояли актеры в рубище и держали поминальные свечи. Эта сцена была и прологом, и эпилогом; весь спектакль с опоясанными цепью подмостками шел на фоне горящих свечей и топора, воткнутого в плаху, а на подмостках бился беглый каторжник Хлопуша, которого играл хриплоголосый, мрачный В. Высоцкий: и то, что бился в цепях не кто иной, а вольнолюбивый спивающийся Высоцкий, придавало спектаклю жуткую силу подлинности...
Так было на Руси, так осталось на Руси... Будет ли когда иначе?
Там же поставили и "Жизнь Галилея". Старый брехтовский Гали-леи, который тоже звучал до ужаса современно. Инквизиторы с разъевшимися харями сталинских чиновников расправлялись с инакомыслием. А методика расправ была такова, будто инквизиция в своем черном средневековом одеянии получала указания в Московском горкоме коммунистической партии...
Все эти восставшие театры выражали наше общее ощущение, наш страх, наш гнев, нашу нетерпимость -- легко можно себе представить, как бушевали залы, особенно на Таганке, где зал был крошечным, неправдоподобно крошечным для Москвы, да только потому, видно, и терпели этот театр, что считали его как бы несуществующим в России, одурачиваемой миллионными тиражами журналов и кинокопий.
Однако одни лишь старые пьесы жизни, как принято называть их в театроведении, были недостаточным вместилищем наших страстей и наших надежд, и вот, как грибы после дождя, стали появляться сатирические ансамбли: "Синяя птичка" В. Драгунского, актера и детского писателя, затем ансамбль ленинградцев "Давайте не будем!" под руководством веселого и желчного драматурга Юлия Реста.
Я помню их скетчи, над которыми хохотали московские писатели. Немудрящее действо вызывало такую реакцию зала, словно представление шло в детском театре, где дети сами участвуют в происходящем. А действительно, было чему поразиться. Выступал, скажем, некий пожилой субъект. На приеме у врача. Историк по профессии. Здоровье у историка было отличным, и врач спрашивал удивленно, как ему, историку, удалось до старости сохранить железное здоровье.
Историк поведал, как это произошло. Душили они, историки, скажем, Достоевского. Потому что мракобес. И неверно отражал диалектику жизни. "И это было правильно", -- убежденно заключал актер. А сейчас сказано Достоевского возносить, ибо -- классик, гордость русской литературы. "И это тоже правильно!" -- бросает историк в зал с вызовом. Мол, нате-ка, выкусите! Далее. "Вот удушили Бабеля, враг потому что. И вообще националист. "И это было правильно!" -- с тем же выражением непогрешимой тупости подытоживает актер. Актер перечислял десятки фактов повседневного партийного ханжества, когда разные явления, а не только литературные искореняли, а потом восславляли -- под неизменный твердокаменный рефрен: "И это было правильно!" А завершал он рассказ о своей беспринципной заячьей биографии словами, вызывавшими взрыв аплодисментов: "Что? Кто колебался?! Я не колебался! Если я колебался, то вместе с линией партии. А это значит -- никто не колебался... "И это тоже правильно!" -- завершал историк.
Еще один из номеров: редактор, работающий над рукописью. Ему позвонили, чтобы поторопился. Надо сдавать в набор. Он взял огромные овечьи ножницы и обрезал углы рукописи, так сказать, "закруглил" ее.
Следующий скетч назывался "Критический свисток". Стоит этакая важная номенклатурная персона, а на трибуне критик поносит разных писателей. Он кроет последними словами Толстого, Достоевского, Чехова. За Чеховым он произносит вдруг: "Кочетов". Номенклатурная персона немедля свистит в тревожный милицейский свисток. Де, прекратить безобразие! Кочетова ругать нельзя.
Критик снова начинает свои рулады. Теперь он называет фальшивкой "Слово о полку Игореве", поносит весь XVII век, но как только доходит до Кочетова, снова -- тр-р-р...
Кочетовская "каста неприкасаемых", естественно, от критики не распалась. И позднее ЦК выгораживал ее с той же милицейской крутизной.
Но то, что о существовании этой касты заговорили прямо, вызывало радость, больше, чем радость, -- чувство раскрепощения.
Существует старая народно-хороводная песня -- исполнители двумя шеренгами идут навстречу друг другу, приговаривая: "А мы просо сеяли, сеяли". Вторая шеренга: "А мы просо вытопчем, вытопчем". И тут, на сцене Центрального клуба литераторов, навстречу друг другу двинулись две шеренги. Писательская, плохо выровненная, которая восклицала: "А мы прозу сеяли, сеяли". И молодцеватая -- критиков, идущая строевым шагом: "А мы прозу вытопчем, вытопчем..."
Да, то было время надежд и радости. Пугливой радости. И только, пожалуй, одна горькая нота омрачила те дни. Смерть критика Марка Щеглова.
Больной костным туберкулезом, на костылях, поразительной силы и воли человек, он стал бы, очевидно, самым значительным критиком современной России. Он погиб, в общем, оттого, что о нем не заботились. Властям он был не нужен, даже опасен. Кто этого не понимал, тому Алексей Сурков разъяснил обстоятельно...
Щеглова не имели права выпускать из-под врачебного контроля. Никогда. Однако именно ему, обруганному, "ненужному", не досталось путевки в Дом творчества писателей, и он был вынужден поехать отдыхать на юг, как говаривают в России, "дикарем", неорганизованным туристом. И там, вдали от врачей, заболев менингитом, умер...
Негодяи вздохнули с облегчением: Марк Щеглов не щадил авторитеты.
Я надеюсь, что статья Марка Щеглова о "Русском лесе" Леонова и другие его статьи будут изданы на Западе.
Если Аркадий Белинков, брошенный в тюрьму еще студентом, был в те годы гордостью советского литературоведения (его книгу о Тынянове выдвигали даже на Ленинскую премию), то Марк Щеглов был гордостью и надеждой современной литературной критики...
Оттого, наверное, что думали -- наступило жгущее время правды, боль, которую вызвала смерть Щеглова, жива во мне до сих пор, хотя мы не были с ним близкими друзьями.