На маленьком кусочке Вселенной
Шрифт:
И уж через месяц примерно дядя Митя, глядя куда-то в сторону и смущенно дергая себя за ус, пожаловался Ксане: «Не выдюжу я, наверно…»
Прошлую ночь он возвратился домой часа в два-три. Это случалось и раньше, однако шум на этот раз был особенный. И теперь по словам матери Ксана поняла, что дядя Митя все-таки «не выдюжил».
Зайдя в сени, мать хлопнула дверью так, что вздрогнул весь дом.
А от крыльца, из-за угла дома, вышел с фанерным чемоданчиком в руке дядя Митя. Он глядел под ноги и чуть не прошел мимо Ксаны.
Остановился. Кашлянул.
– Ты, Ксан, заходи, а? У меня ж никого, в общем…
Дядя Митя натянул козырек фуражки на глаза, дернул себя за ус и зашагал, не оглядываясь, в сторону Ермолаевки.
Бабка Зина, что жила на Парковой улице в доме четырнадцать, где он бессчетное количество лет снимал себе комнату, будет рада возвращению своего постояльца.
Ксана глядела в спину дяде Мите, пока он не скрылся на тропинке за акациями, потом осторожно поднялась на крыльцо. Хотела оставить букет на улице, передумала и вошла в дом с букетом.
Мать, лежа на кровати лицом к стене, плакала. Услышав, как скрипнула дверь, оглянулась, потом села, тыльной стороной ладони утерла глаза и, вопреки ожиданиям, сетовать не стала.
Ксана от пяток до макушки была похожа на мать: что глаза, что нос, что уши, мочки которых у Ксаны давно уже были проколоты, но сережки носить ей было рано, а мать в минуты жалости к самой себе любила повторять: «Умру вот – тогда мои вденешь». Коса у матери была длиннее Ксаниной, и, сколько помнит себя Ксана, мать всегда носила ее два раза обернутой вокруг головы.
– Ушел твой родимый…
Ксана не ответила.
– Побыл – и хватит, – проговорила мать, обращаясь к стене или потолку. – Все вы так. Пока нужна. А потом бросите…
Ксана взяла со стола пустую стеклянную банку и тихо прошла в кухню набрать воды для букета.
– Есть будешь? – спросила мать.
– Нет… – помедлив, отозвалась Ксана.
– Может, аппетит пропал?
Ксана не ответила. Возвратившись в горницу, молча поставила букет на стол. В простенке между окнами, как раз над цветами, висели в двух рамках фотографии: Ксаниного деда, Ксаниной бабушки, матери, трех материных братьев, что погибли во время войны, несколько фотографий Ксаны… Год назад мать подложила под стекло в одну из рамок фотографию дяди Мити: еще молодого, с черными, загнутыми вверх усами. Вытащит мать фотографию или нет?
– Что не отвечаешь?
– Я же, мам, сказала – не хочу.
– Избаловалась ты за этот год. Смотри у меня! – И добавила, оправляя подушки: – Слишком много воли стало… Валяете дурака…
Ксана поглядела на русый затылок матери и незаметно скользнула в другую комнату, что была ее «собственной». Здесь она спала, здесь готовила уроки, здесь пряталась на время от шумных материных бесед с дядей Митей.
Ксана выглянула в окно и сначала увидела только пыльный след по дороге от леса, потом вынырнул из небольшой ложбинки на склоне велосипед, и Ксана разглядела даже, как полощется на ветру Димкина рубаха.
Он правил одной рукой, потому что другой удерживал букет посредине руля.
Потом он опять ненадолго скрылся в низине.
Затем показался уже на подъезде к дому тети Полины. А против дома Ксаны – может, умышленно, а может, случайно – притормозил и глянул на окна.
Ксана отошла в глубь комнаты.
– Иди ешь! – крикнула из кухни мать.
– Иду… – отозвалась Ксана.
Дядя
Первый год своей работы дядя Митя ездил на лошади. Красивая кобыла была у него, Загадка, – серая в яблоках… Но уж слишком высок дядя Митя, а сядет в седло – хоть пригибайся. Другому это, может, и нравилось бы, а дядя Митя не любил быть заметным, да и обязанности у него не такие, чтобы за версту колокольней просматриваться. Осень и зиму еще холил дядя Митя свою Загадку, а потом взял ее под уздцы и, согласно правилам, которые распространяются на казенное имущество, отвел за ненадобностью в райцентр.
Жили в Ермолаевке и Холмогорах более или менее сытно даже в самые трудные послевоенные годы. Многое тут зависело, конечно, от обыкновенного везенья. Бывало, что и справа у соседей засуха, и слева погорело все, а над Ермолаевкой и Холмогорами, глядишь, пробежит в мае тучка и два-три раза прольется на огороды, на поля.
Ну, а потом все это – война и послевоенное – забылось, отошло, насколько может вообще забыться такое. И один за другим потекли над ермолаевскими прудами годы тихие, мирные, без особых, казалось бы, переворотов и потрясений.
В райотделе главной заботой участкового считали маслозавод. Но директор завода, работник умный, опытный, не попустительствовал злоупотреблениям, а старик Иван Иваныч на проходной обязанности свои знал, и как раз на маслозаводе все пока обходилось без чрезвычайных происшествий.
Заботы явились к дяде Мите оттуда, откуда он их меньше всего ждал… Радовался он, когда ставили первые домики на противоположном склоне Долгой горы, радовался, когда пришли на Долгую первые экскаваторы, и все думал, что перемены – это вон, рядом: гляди, любуйся. А у него – в Холмогорах, в Ермолаевке – все останется как было. И до удивительного внезапно, в одно какое-то мгновение, обнаружил, что ничего, как было, не останется. Что будущий город уже перехлестнул через Долгую и катит вниз, на его владения. А вместе с ним катится и какая-то другая жизнь: с иными темпами, в иных масштабах. И ребята из тамошнего отделения все молодые, образованные; пешечком редко кто пройдет, а чаще шаркнет мимо на мотоцикле: «Привет, дядя Митя!» – и уже нет его.
А дядя Митя когда-то даже Загадку сдал за ненадобностью…
Пойдут ермолаевцы и холмогорцы в карьер, закроют этот несчастный маслозаводишко, который только на безрыбье и заводом-то величают… А куда деваться тогда участковому? Испугался дядя Митя этой лавины сверху. И уже не замечал, как раньше, что стали по-городскому одеваться девчата, что больше гармоней загуляло по вечерам, что дорогу прокладывают асфальтированную к облцентру… Потом спохватился: старость. И решил, что поборется еще. Вспомнил с опозданием лет на тридцать, что не женат.