На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
Шрифт:
– Нет! Мне в Сибири легче будет!
Прежняя гордая красавица Павла была теперь в грубом арестантском одеянии, с кандалами на руках и прикована цепью к какому-то длинному худому подьячему. Она постарела и изменилась настолько, что ее мудрено было бы узнать теперь родному отцу. Только одни черные думные глаза не хотели смириться, не хотели потухнуть, не хотели умереть, как умерло в ней сердце, как умерли все человеческие чувства. Глаза эти все жили, вспыхивали и горели по-прежнему. И в остроге, где не знали имен сотоварищей,
Давно ко всему равнодушная Павла, приведенная теперь в острог, молча села на скамью. Но вдруг здесь, перед началом далекого и трудного пути, она ожила на минуту, пришла в себя и даже слезы появились на ее худом изможденном лице.
Здесь, около нее, в толпе скованных арестантов, вдруг раздался радостный, восторженный, от глубины души идущий крик. Кто-то, загремев своими кандалами, рванулся к ней, упал пред ней на землю и стал безумно целовать ее руки и толстое арестантское платье. Это был один из самых главных преступников, который едва не попал тоже на виселицу Донского монастыря, сам чудовидец, смутивший и поднявший на ноги всю Москву своим видением Боголюбской Божией Матери.
И этот ужасный преступник, певун, маляр и сказочник, был повинен в том, что уродился таков, каков он есть. Повинен в том, что не родился в дворянстве и богатстве, а в крестьянстве, повинен в том, что Господь Бог одарил его богатыми дарами, да злая судьба одела его в сермягу, а не в мундир. Наложив на него со слепоты своей тяжелую руку, судьба, вместо того чтобы вести его к почестям людским, к счастью земному, повела по другой дороге и привела в острог, Сибирь и каторгу.
Через несколько минут после радостной встречи с Павлой Ивашка, уже более ловкий, чем прежде, бросился хлопотать. У него было теперь много истинных друзей среди острожников за его песни и сказки, и он решился устроить одно дело, затею, от которой теперь, казалось ему, зависит вся его жизнь.
Не прошло часу, как в углу двора столпилась кучка острожников и что-то работала, что-то спешила скорее докончить. Невдалеке стоявший смотритель острога делал вид, что ничего не замечает, и только спустя четверть часа крикнул:
– Полно вам! Скорее! Завидят!
Когда острожники, выведенные все во двор, стали рядами, скованные вместе по двое, по трое, то в числе других была новая скованная вместе пара. И счастливая пара, насколько могли быть счастливы люди в арестантских армяках и кандалах.
Вышел офицер с листом серой бумаги в руках, и началась перекличка. Десяток голосов, по очереди, отзывались на нее. И были тут голоса твердые, слабые, старческие, дерзкие, злобные, разбитые, насмешливые. И иногда и не голос, а шепот полуживого существа отвечал на свое имя.
Дошла очередь и до вновь скованной пары.
– Павла Барабина?! – крикнул офицер.
– Я! – едва слышно отозвалась «глазастая» арестантка, не поднимая головы.
– Никита Краснов! – вскрикнул офицер.
– Я! – весело, радостно тоже выкрикнул Ивашка, прикованный к Павле.
Перекликавший офицер пошел далее. Длинный подьячий, бывший перед тем в кандалах с Павлой, отозвался теперь на имя суконщика Ивашки-чудовидца. А Ивашка радостно думал, стоя около своей дорогой Павлы Мироновны:
«И теперь до Сибири вместе. А там что Бог даст! И там сумею все обделать, чтобы не разлучили».
И парень прав был, ему можно было все обделать, что бы ни вздумалось. Денег у него нет, чтобы заплатить и обманом взять начальство, но зато у него есть его драгоценные сказки, его драгоценные песни, а благодаря им, у него всюду есть и будут, всюду найдутся в православном народе истинные други-приятели.
Со сказкой да песней нигде на Руси не пропадешь. За сказку чудную, за песнь лихую всюду накормят, всюду напоят, всюду ночевать пустят.
Когда в сумерки, по морозу, двигалась уже за городом, среди снежных равнин, длинная вереница арестантов-преступников, в хвосте этой вереницы «несчастных» раздавался веселый, раскатистый, за сердце хватающий, душу озлобленную смягчающий голос парня-певуна. Ивашка сидел в розвальнях рядом с Павлой и держал ее за руку, прикованную к его руке. И как дороги ему были кандалы эти! От этой руки, которую она теперь не могла бы отнять, если б и захотела, и которую он чуял в своей руке, от нее именно и заливался он соловьем, радостно и звонко оглашая дорогу и бесконечные снежные равнины.
XXVIII
В то же время по другой дороге, по тому же морозу, среди таких же необозримых снеговых равнин, но уж верст за двести от Москвы, двигалась кучка богомолов, и между ними тепло укутанная молодица. Это была тоже богомолка, она тоже шла в монастырь, и далеко, но сама не знала хорошо, где он.
Он там, за тысячу верст, в Вятской губернии, в глуши лесов.
Но Бог милостив, да и сердце, в любви могучее, доведет ее и найдет монастырь. Богатейший во всей Москве священник, отец Авдей, оставлял ее у себя, ласкал, как родную дочь, но она ушла… и денег даже не взяла на дорогу.
Идя потихоньку, сколько сможет, питаясь подаянием, ночуя иногда в сенях, иногда в клети, иногда и на улице, она все-таки не робеет.
«Как не дойти? Дойду и разыщу!»
И богомолка, но не к святым местам, а к другу милому, недаром надеялась.
После четырех месяцев пути и скитаний, когда пахло в воздухе уже весной, Уля нашла среди лесов убогий монастырь и нашла в нем своего милого.
– Как ты дошла сюда? – восклицал Абрам, обливаясь слезами радости и горячо обнимая своего единственного верного друга.
– Любимый мой, мудрено ль? Я бы на край земли дошла.
И Уля правду сказала. Язык до Киева доведет! – говорит народ. А любовь до края земли доведет.