На росстанях
Шрифт:
— Разумеется, с водкой, — добавлял при этом пан Баранкевич.
Первый раз Лобанович зашел к подловчему вечером того самого дня, когда ходил гулять на железную дорогу.
Баранкевич встретил соседа-учителя приветливо и повел его в чистую половину дома, где он обычно принимал гостей. В просторной, аккуратно выбеленной комнате возле одной стены стоял диван и рядом с ним большой простой стол, застланный белой скатертью. На небольшом столике, недалеко от дивана, стоял ящичек — музыкальный инструмент, который подловчий и пускал в ход, чтобы позабавить гостей. Кроме еще одного диванчика
— Садитесь, паночку, — пригласил Баранкевич учителя и угостил его крепкой папиросой.
Хозяин и гость разговорились, причем подловчий был первым здесь человеком, от которого Лобанович услыхал доброе слово об этой местности, имевшей тот большой козырь, что лежала она возле железной дороги. Пройдясь несколько раз по комнате, пан подловчий крикнул, повернувшись к другой половине дома:
— Габрынька!
— Сейчас, папа! — откликнулся из глубины дома звонкий девичий голосок.
Послышались легкие, частые шаги, и в комнату вошла младшая дочь пана подловчего. Такими же быстрыми шагами подошла она к гостю, протянула ему свою еще детскую руку, сделав приседание, которое Лобанович видел в первый раз. Он даже испугался: ему показалось, что эта маленькая паненочка присела оттого, что он нечаянно наступил ей на ногу.
— Чэсю! — снова крикнул подловчий.
Вскоре, шаркая сапогами, в комнату вошел младший сын Баранкевича, мальчик лет девяти, довольно угрюмого вида, с большой курчавой головой и красивым лицом. Поздоровавшись с гостем, Чэсь молча сел возле кафельной печи и оттуда, как волчонок, поглядывал на учителя.
Извинившись, подловчий вышел куда-то, оставив Лобановича с дочерью и сыном.
Панна Габрыня, смуглая, строгая и серьезная девочка-подросток, обратилась к Лобановичу с приветливой улыбкой:
— Пан любит музыку?
— Очень люблю, — проговорил Лобанович.
Габрыня подошла к музыкальному ящику, выбрала металлический "кружок", приладила его к ящику, который завела затем и пустила.
Мягкие, ласковые звуки полились по комнате, наполняя ее приятным звоном и навевая какие-то добрые, тихие чары. Неясные образы возникали сами собой, о чем-го говорили и звали неведомо куда, а на сердце оставалось чувство утраты чего-то далекого, чего-то такого, что уже не вернешь никогда и о чем можно только вспоминать. Все мелочи жизни, все будничные заботы, муть души — все это исчезало, отступало перед обаянием музыки. Откуда же эта печаль? О чем она? Не о той ли красоте жизни, которая так безжалостно, так грубо попирается ногами, о красоте, которая поднимает человека над болотом людской суеты?
Через несколько минут вернулся пан подловчий, а затем пришла пани подловчая, вторая его жена. Это была женщина тихая, забитая, — пан Баранкевич, как узнал Лобанович впоследствии, в семейной жизни был человеком суровым, жестоким.
Габрыня сразу же вышла и вскоре вернулась с сестрой, стройной, смуглой девушкой лет шестнадцати, с тонкими, красиво очерченными бровями. Выражение ее темных больших глаз часто менялось: то в них искрился веселый, задорный смех, то светилась какая-то грусть и та серьезность,
Разговор вели главным образом подловчий с учителем, а все остальные слушали и только изредка вставляли свое слово. Было видно, что присутствие подловчего сдерживало их, заставляло не выходить за определенные границы, явившиеся результатом опыта совместной жизни.
Баранкевич с большой симпатией вспоминал учителя, которого сменил Лобанович.
— Что мне нравится в пане Турсевиче, так это то, что он умел поставить себя в каждом кругу общества и всегда сохранял собственное достоинство, — сказал подловчий.
— Турсевич мой учитель и мой земляк, из одной волости. Я считаю его одним из выдающихся учителей и работников. Он не только хорошо ведет дело в школе, но и много работает над собой. Человек много читал и много думал. Это один из тех моих друзей, которых я очень ценю и уважаю.
— Как же, паночку, он был вашим учителем? Сдается, разница в ваших летах не такая большая? — спросил Баранкевич.
— Он старше меня года на четыре. Когда он окончил начальную школу, я еще только начинал учиться. Он целую зиму был моим директором [В старой, дореволюционной Беларуси за недостатком школ некоторые крестьяне, желая научить своих детей читать и писать, брали в дом грамотного подростка, окончившего сельскую школу. Этих кочующих из дома в дом маленьких учителей называли "директорами"], моим и моих братьев.
— А, разве что так.
— Так вы хорошо знаете Турсевича? — спросила пани подловчая. — Ах, какой это был редкий человек! — добавила она и взглянула на мужа, словно желая прочитать на его лице, хорошо ли она сказала.
— Пан Турсевич в школе был строгий, — отозвался маленький Чэсь, стоя у кафельной печи.
Баранкевич повернул голову в сторону сына и смеясь проговорил:
— А что с вами иначе сделаешь? Дай вам волю, так вы и школу перевернете и толку из вас никакого не будет.
Барышни засмеялись.
— Я вот буду просить пана учителя, чтобы тебя чаще на колени ставил да еще гречихи подсыпал.
— У пана учителя и гречихи нет, — сказала Ядвися и вскинула на Лобановича свои веселые, смешливые глаза.
Лобанович взглянул на нее. "Славная девчонка", — подумал он.
— Ну, тогда я пришлю ему целую осьмину, — сказал подловчий.
— Чэсь будет у меня таким хорошим учеником, что до гречихи у нас не дойдет. Правда, Чэсю?
Сестры снова засмеялись. Чэся они знали лучше, чем их гость, и относительно гречихи, как видно, склонялись к точке зрения отца.
Чэсь опустил голову, видимо не совсем уверенный в том, что дело может для него обойтись без гречихи.
— Ну, как там чай? — спросил Баранкевич жену.
Та сразу же встала, кивнула Габрыне и вышла вместе с нею.
Стол застлали, принесли тарелки с ветчиной, которую умеют так хорошо приготовлять в Беларуси, и сели пить чай. Лобанович чувствовал себя хорошо и свободно и все время вел разговор то с хозяевами, то с барышнями. Подловчий, выпив стакан, поднялся, попросил прощения, что не может дольше оставаться, так как вынужден уехать по служебным делам, и вышел.