На сцене и за кулисами: Воспоминания бывшего актёра
Шрифт:
Одна из уборных была обставлена лучше, чем другие, так как ее обладатель мог похвастаться умывальником, сделанным из старого камышового стула без спинки и без одной из ножек. Этот предмет роскоши возбудил сначала большую зависть в тех актерах, в уборных которых не было таких удобств, но так как умывальник обладал способностью совершенно неожиданно опрокидываться, то чувство зависти скоро уменьшилось. Даже сами обладатели его перестали, через несколько времени, гордиться им, и как-то раз jeune premier, в припадке ярости, разбил его в дребезги: умывальник, насколько мы могли понять из его бессвязных проклятий, был причиною того, что он принужден был доигрывать пьесу в трико, с которого ручьями лила вода.
Во время представления ходил по этим уборным какой-то подслеповатый человек. Он называл себя гримером, хотя, если
Но хотя уборные немножко и удивляли меня, я не могу сказать, чтобы они меня разочаровали. Я ничего от них не ждал. Они не являлись мне в моих мечтах. Мои глаза не жаждали увидать их воображаемое великолепие. Я примирился с уборными; но что меня повергло в отчаяние, — так это фойе. На фойе сосредоточились самые светлые мои надежды. Здесь я надеялся ухаживать за красавицами и разговаривать с умными людьми. Я представлял его себе ярко освещенной и обширной комнатой, со скользким паркетом, устланным дорогими коврами, со стенами с позолотой, увешанными драгоценнейшими произведениями искусства, и высоким расписным потолком. Тут должна быть роскошная мягкая мебель — кресла и диваны, на которых мы, артисты, стали бы отдыхать от наших трудов; пианино, из которого прекрасные пальчики извлекали бы чудные мелодии, в то время, как я перевертывал бы ноты; этажерки с резьбою, уставленные старинным фарфором и другими редкими и дорогими безделушками. Тяжелые портьеры заглушали бы внешний шум, который был бы тут едва слышен и смешивался бы с глухим гулом веселых разговоров в самом фойе, что производило бы приятное впечатление; а ярко горящие люстры с дрожащими огоньками обливали бы светом мебель из испанского красного дерева и, блестя, отражались бы во многих зеркалах, украшающих все стены; это придавало бы уютный вид зале, которая иначе могла бы ослепить своим великолепием.
Фойе совсем не было. В тех театрах, где я играл, никогда не было фойе. Если я и видел фойе, то разве только в какой-нибудь пьесе, хотя я всегда искал его. Я встретил однажды одного старого актера, которому действительно пришлось раз побывать в фойе, и я обыкновенно приглашал его к себе и просил рассказать мне все, что он помнил об этом фойе. Но даже и его воспоминания оказались смутными и неясными. Он сам хорошенько не знал, где он видел это фойе — в Ливерпуле, или в Нью-Кастле, а иной раз ему представлялось, что это было в Экзетере. Но где бы это ни было, театр этот сгорел много лет тому назад — в последнем он был твердо уверен.
Как-то раз я нарочно пошел в один из очень больших лондонских театров, при котором, как меня уверяли, было действительно фойе, и тут пришлось мне дать на водку четыре шиллинга и семь пенсов. Я действительно отыскал фойе, но мне сказали, чтобы я лучше туда не ходил, потому что вся комната была загромождена бутафорскими вещами, и я мог бы что-нибудь разбить в темноте.
Дело в том, что если при каком-нибудь театре и бывает комната, предназначенная для фойе, то ее берет себе под кабинет или какая-нибудь знаменитая актриса, или сам антрепренер, а остальная труппа должна проводить время в антрактах или в уборных, где актеры всегда мешают один другому, или же за кулисами, где они простужаются и где их толкают машинисты и рабочие.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Мой «первый дебют»
В субботу должны были начаться представления и вместе с тем это был такой день, в который мне предстояло в первый раз появиться перед английской публикой — мой «первый дебут», как называл наш парикмахер. Когда я думал об этом заранее, то очень боялся, как бы мне не сконфузиться, но, странное дело, — я никогда не испытывал страха на сцене. Я называю это странным, потому что не подлежит сомнению, что в этом возрасте я, как и все действительно великие люди, был человеком скромным, и не любил ничем выдаваться. Но мне помнится, что я был совсем не таков в детстве. Мне рассказывали, что в те дни, когда меня водили в платьицах и фартучках, я имел обыкновение, стоя на столе, декламировать стихи, к величайшему удовольствию моих пожилых родственников (ах, старики умели наслаждаться в то время, когда я был мальчиком!), а моя старая нянька всегда указывала на то, что я раз в омнибусе, продекламировав с большим чувством «Бэ-э, бэ-э, черная овца», собрал за это целых полкроны. Но сам я совсем не помню об этой последней декламации, и если она и действительно была, то куда же девались деньги? По-моему, на этот вопрос никогда не давалось удовлетворительного объяснения.
Но если я умел владеть собою, когда был восьмилетним ребенком, то в восемнадцатилетнем возрасте я совсем не отличался самообладанием. Даже и теперь я не стал бы играть в гостиной, где собралось большое общество, хотя бы и за тысячу фунтов стерлингов, — предполагая, что общество оценило бы мое старание в эту сумму. Но перед театральной публикой я чувствовал себя прекрасно; я совершенно освободился от этой застенчивости, на которую в частной жизни так горько жалуются дамы, мои приятельницы. Надо сказать прежде всего, что я не мог видеть зрителей, — по крайней мере, дальше третьего ряда кресел я уже никого не видал. Так как актер находится на ярко освещенной сцене, а весь остальной театр погружен во мрак, то зрители кажутся ему какими-то тенями и призраками, и он не может ничего видеть, кроме сливающихся в одну массу белых лиц. Так как я никогда не замечал «множества сверкающих глаз», то они не смущали меня и могли сверкать, сколько им угодно. Самый убийственный взгляд не может произвести подавляющего действия на слепца.
Но я полагаю, что если бы я был в нервном состоянии на первом представлении, то это было бы вполне извинительно: я знал, что в театре сидит где-то отборная компания, составленная из моих закадычных приятелей — нескольких студентов-медиков и сыновей духовных лиц; они пришли сюда целой гурьбой для того, чтобы похлопать мне в день моего первого дебюта, как они говорили. Они хотели прийти непременно. Я просил их не беспокоиться обо мне, но они об этом не хотели и слышать. Они говорили, что если они придут в театр и я буду знать об этом, то это послужит мне поддержкой. Вот до чего они простирали свою заботливость обо мне. Это меня рассердило.
— Послушайте, — сказал я им, — если вы, друзья мои, намерены дурачиться, то я все брошу и играть не стану.
Они сказали, что вовсе не намерены дурачиться, но придут посмотреть меня. После этого я не стал им ничего возражать.
Но я их надул. Я лгал этим доверчивым молодым людям с таким добродушно-правдивым видом, что они мне поверили, хотя знали меня давно. Даже и теперь, когда после этого прошло уже много времени, я ощущаю некоторую гордость, когда вспомню, как удачно я их обманул. Они не имели никакого понятия о театрах и актерах в заречной части города, поэтому я назвал им фамилию нашего Первого Старика и сказал, что буду играть под этой фамилией. Говоря о действии гримировки, я сильно преувеличил и внушил им следующее: я до такой степени изменюсь, что они даже не поверят, что это я, и просил их обратить особенное внимание на то, что я буду говорить не своим голосом. Я не сказал им, какую роль я буду играть, но как будто немножко проговорился, намекнув на то, что в моей роли говорится о седых волосах и давно схороненных детях; затем я купил точно такую же палку, с какой этот бедный старик должен был ходить в пьесе, и нарочно выкладывал ее напоказ.
Что касается меня лично, то план удался на славу, но старик был очень удивлен. Он был слишком глух для того, чтобы слышать, что происходило в зрительном зале, но все-таки понял, что на него обратили внимание некоторые из зрителей и что он, очевидно, очень нравится известной части публики, и это последнее обстоятельство, по-видимому, казалось ему удивительным. Когда он вышел в первый раз на сцену, то мои милейшие приятели оказали ему самый лучший прием. В продолжение всей пьесы они аплодировали решительно всему, что бы он ни сказал, или ни сделал, и вызывали его после всякого действия. Они заставили его повторить ту сцену, где он вызывает на бой злодея, а когда он вышел на сцену без шляпы в метель, то они вытащили из карманов платки и громко зарыдали. В конце последнего акта они прислали ему сказать, чтобы он поторопился, так как они ждут его у бокового подъезда, но это произвело на него такое действие, что он поспешил уйти из театра через главный вход.