На серебряной планете
Шрифт:
— Мой друг, мой друг…
Было в ее голосе нечто столь кроткое и сладостное, что все тело мое затрепетало и судорога перехватила мне горло. Я склонил лицо, чтобы глаза меня не выдали, а она тогда охватила мою голову ладонями и прижала к своей груди, говоря:
— Тебе я обязана своей жизнью и больше того: жизнью Тома, которому мы еще нужны. Ты такой хороший…
Грудь ее была обнажена, потому что, приводя ее в чувство, я разорвал платье у ворота. Я коснулся лбом ее груди и почувствовал, что голову мою кропят слезы, льющиеся из ее глаз.
Внезапный пожар разгорелся во мне. Эта женщина, все еще такая красивая,
— Нет!
Я рванулся изо всех сил и отпрянул назад.
Педро, быть может, лежит в эту минуту где-нибудь на камнях, окровавленный, полуживой, и ждет помощи, а я… Марта подняла на меня глаза и — поняла.
— Ты прав, — сказала она, будто отвечая мне, хоть я и не сказал ни слова, — ты прав, иди поищи Педро…
Потом она поднялась и сжала мою руку.
— Спасибо тебе, — шепнула она.
Педро я действительно нашел неподалеку от того места, откуда его сбросил ветер. Он зацепился за острый выступ, который спас его от падения в зияющую огнем бездну, и лежал без сознания. Я принес его домой, и общими усилиями нам удалось вернуть ему жизнь.
Немало времени прошло с тех пор, а я помню о минутной слабости и тем настойчивей добиваюсь, чтобы моя воля всегда господствовала надо всем остальным, что вместе с ней создает душу человеческую.
А Педро?.. Он сидит, все такой же молчаливый и угрюмый, на пороге дома и — уж не знаю — возможно, жалеет порой, что не погиб тогда, на склонах Отеймора.
Для меня, видно, все кончено. Скоро и эти дети не будут уже во мне нуждаться. Я начал строить себе гробницу на Кладбищенском острове.
VI
Я смотрю на эти последние слова, написанные несколько лунных суток назад, и в глазах у меня темнеет — уже не от слез, слезы давно высохли, — а от режущей, как горячий песок, пелены ужаса и отчаяния. Не для себя возвел я склеп на Кладбищенском острове.
Почему… почему?!
Извечный нелепый и мучительно-скорбный вопрос — без ответа!
Я остался один.
Один с четырьмя детьми, родившимися здесь, — не моими детьми. Я последний на Луне из людей, которые прибыли с Земли. Двое остальных, Марта и Педро, ушли вслед за О'Теймором, за Ремонье, за Вудбеллом. А я — живу.
Та самая судьба, которой я более всего страшился к менее всего ожидал…
Подумать только, до чего быстро все это произошло! Шесть лунных дней, половина земного года. Кто бы мог тогда подумать! А ведь уже третий раз взошло это ленивое Солнце над морем с тех пор, как я их похоронил. Я одинок, так ужасно, так отчаянно одинок, что начинаю вскакивать во тьме по ночам, а днем — пугаюсь шелеста и теней, которые бросают мне под ноги, раскачиваясь на ветру, диковинные растения.
Да, я одинок. Ведь эти дети чужды мне. Это существа с иной планеты в буквальном смысле слова.
Чего бы я только не отдал, чтоб еще хоть на краткий миг увидеть здесь, рядом с собой, Марту или Педро!
Когда Марта захворала, я и не предчувствовал, что это так ужасно кончится.
Правда, я давно уже видел, что организм ее истощен всем пережитым, ослаблен мучительной печалью, но все же эта мысль была от меня далека, так далека!
В последний день Марта была уже нездорова. Притихшая и еще более задумчивая, чем обычно, она провела почти весь день с детьми на берегу моря. Играла с Томом и даже ласкала девочек, немало удивленных этим редким для нее проявлением материнской нежности. Близ полудня, когда я пришел к морю и сказал, что пора уже возвращаться в дом над бассейном, потому что вскоре надвинется буря, Марта улыбнулась мне и дважды повторила:
— Пора возвращаться, пора возвращаться…
Все эти мелкие детали так живо сохранились в моей памяти, так настойчиво приходят на ум, что и теперь, когда я пишу, Марта стоит у меня перед глазами, я вижу каждое ее движение, слышу ее голос и поверить не могу, что на самом деле ее уже нет и что на самом деле никогда ее не увижу…
По пути к дому она взяла младшую, Аду, на руки и допытывалась, любит ли она Тома. Девочка отрицательно качала головой:
— Нет, не люблю.
Марта опечалилась.
— Почему не любишь? Почему, Адочка?
— Потому что Том злой. Том хочет, чтобы я его слушалась.
— Это плохо, — отвечала мать, — нужно слушаться Тома и любить его, потому что ты его девочка…
— Нет. Я не его девочка. Лили и Роза его девочки. Я своя.
Я громко рассмеялся, услыхав ответ ребенка, но у Марты в глазах блеснули слезы.
— Нельзя быть своей, нельзя, — прошептала она скорее себе. Однако нежно поцеловала девочку.
После полудня она долго разговаривала с Томом. Рассказывала ему об отце, повторяя, может, в тысячный раз всякие подробности, которые вместе слагались не то в какую-то странную легенду, не то в восторженный гимн умершему любимому. Томас был мужественным и благородным человеком, но в воспоминаниях Марты он становился неким божеством, воплощением всего великого, доброго и прекрасного.
Наставляла она также Тома, чтобы он был добр к своим сестрам. Это более всего удивило меня, потому что такие поучения я редко от нее слышал.
К вечеру Марта начала жаловаться на общую слабость, головокружение и боли в суставах. Обычно она всякие недомогания переносила молча, и мы только по ее лицу могли догадываться, что ей не по себе, а она никогда ни слова об этом не говорила и не искала у нас ни сочувствия, ни помощи. Даже если мы допытывались, что с ней, видя, как плохо она выглядит, Марта только качала головой и говорила с улыбкой: «Ничего такого…» или: «Это пройдет, я еще не умру, я еще нужна Тому». Поэтому меня особенно встревожили ее жалобы в тот вечер. Я посмотрел на нее внимательней и лишь теперь, при свете гаснущего дня, заметил, что лицо ее пылает лихорадочным румянцем, а провалившиеся глаза обведены темными кругами. Глаза Марты ничуть не утратили прежнего своего блеска — его не смогли погасить ни пролитые слезы, ни жгучая скорбь, но сейчас они горели каким-то болезненным огнем, вовсе непохожим на их прежнее, звездное сияние.