На своей земле. Молодая проза Оренбуржья
Шрифт:
— Выгода — вот она, прямо, можно сказать, на столе лежит.
— Прямо на столе? — с улыбкой переспросил инженер: Арапов его сегодня удивлял, был какой-то странный, смешной. — Я не вижу, — и дерзко посмотрел в его обиженные глаза.
— Ты мне мозги не пудри! — взорвался Гришка. Он никак не ожидал такого поворота, плохо соображал, точно выпил какой-то одуряющей дряни. — Я к тебе с делом, хорошим делом, тут же просто все, д-доступно, а ты драмтеатр устраиваешь: «Прям на столе-е!» Именно что на столе!
— Ну и ты тоже! — напрягся весь
— Ну! — с вызовам, с какой-то даже бешеной отрадой бросил Гришка, щуря свои — винного цвета — глаза.
— Что «ну»! — раздул ноздри инженер.
— Баранки гну!
— Поговорили, — вдруг успокоился инженер. — Все. Езжай к себе в бригаду. Я тебя не видел, ты не прогуливал день.
— Отлично поговорили! — Гришка в упор теперь смотрел на инженера. — Значит, идея вам моя не того, не увлекла?
— Работать надо! — с раздраженной наставительностью, закрыв глаза, внятно, тихо оказал инженер. — Уборка сейчас, хлеб убираем. Понимаешь?
— Да где уж, где нам! — вставая, пихнул стул, тот ударился о шкаф, и дверца его с задумчивым скрипом раскрылась; в шкафу лежали стопками с десяток брошюр, амбарная какая-то книга, два рулона ватмана и все было покрыто пылью. — Где нам сиволапым, — с порога, с едкой досадой и уже по-хамски крикнул Арапов и треснул дверью.
Играющей походкой он прошел по коридору, нехорошо улыбаясь. «Не взяла главного его идея за живое! Почему? Или он дурак, или просто... вредный. Есть ведь такие, Кильдяев, например! Или суета заела... Пожарников вспомнил, а то, что хлеб расшвыривать по дорогам прекратим, выработку удесятерим — это ему между прочим, мимо ушей просвистело».
Гришка стоял на крыльце. Злой — только сунься кто под руку. Но никто не совался. Он с насмешкой окинул взглядом новое здание правления — двухэтажная коробка из скучного силикатного кирпича, с громадными квадратами окон, как раз по климату: зимой здесь ветер при тридцатиградусном морозе режет по живому, а летом от жары мухи за окнами чумеют.
«Куда теперь со своей идеей, кому она нужна? Он да она — одни они оказались против Кильдяева, Нягова, Виктора Елизаровича, — против всех».
Что-то сдвинулось в душе Гришки, вспомнил он все свои обиды, свое же, пусть невольное, но подчинение им! Колоколом бухнуло в груди, по жилам загудело: нельзя же бесконечно до дней своих последних заботиться только о доме, только на него работать. Давно ведь уже живут сытно, так, как отец его только мечтал, давно уже в этом смысле встал, что называется, на ноги. Встал, стоит, дальше что? Вот где вопрос!
И если ему расстаться с мечтой своей, со своей идеей, то куда же, как же? На что себя тратить? Чем заменить эту мучительную заботу? Чем жить тогда ему? Старым-то — он даже глаза прикрыл, — жить теперь невозможно!
АЛЕКСАНДР
ЛИСТЬЯ ОСЕННИЕ
И была осень — слякотная, туманная в городе. Холодный северный ветер повеял уже зимним, снежным, и хорошо было в эту пору там, в лесу, но город не умел хранить осенней красы. Опавшие листья подметали, валили в кучи вдоль мокрых тротуаров, а потом увозили куда-то на обшарпанных самосвалах. И только в старых кварталах, застроенных ветхими деревянными домиками, по узким улочкам еще сохранялся терпкий, горьковатый аромат увядших садов.
В эту осень Самохину стало особенно худо. Вот и вчера утром его опять свалил приступ стенокардии. Самохин тер испуганно влажной красной ладонью грудь, совал под язык мелкие, приторно-сладкие таблетки, и от лекарства кружилась голова и шумело в ушах.
«Сдохну здесь, один в четырех стенах... И ведь не хватится никто!» — думал он зло и беспомощно.
После приступа до обеда лежал в смятой, не стиранной давно постели, курил с досады на себя и на всех, а потом кашлял долго и мучительно.
Трудно было Самохину. Два года назад умерла жена — не старая еще, на пять лет моложе его. Да и умерла внезапно и до обидного буднично: с вечера, сославшись на головную боль, легла пораньше, а когда Самохин, допоздна засидевшийся над какой-то книжкой, тоже стал было укладываться — наткнулся вдруг на холодную, безжизненную руку жены...
— Валюша, ты что? — испуганно спросил он, а потом, догадавшись, закричал растерянно и сердито:
— Да ты умерла, что ли?!
Так и похоронил он свою Валюшу, и, пока шел у гроба, лицо его было обиженным и досадным: «Вот, мол, горе какое — взяла да и умерла, а тут как хотите...»
Со всех сторон тяжело стало Самохину: то, что один, как перст, на свете белом остался, и то, что опять же — не стиран, не кормлен, да и здоровье... Где оно, здоровье-то...
В сентябре попал Самохин в больницу. В приемном покое старая, неразговорчивая нянька шлепнула на стол полосатую пижаму и стопку белья. Поеживаясь, Самохин стал натягивать узкие, не сходящиеся на животе кальсоны, прислушиваясь к сердитому голосу няньки, диктовавшей кому-то по ту сторону ширмы:
— Пинжак серый, клетчатый. Ношеный. Брюки синие, диагоналевые, ношеные.
— Да не ношеные они! — почему-то обиделся за свои брюки Самохин. — Всего три раза и надевал...
— Ношеные! — с нажимом отозвалась нянька и продолжала: — Носки коричневые, хлопчатобумажные...
— Ношеные! — съязвил Самохин.
В больнице Самохин держался особняком. Днем, когда все больные с волнением ждали обхода врача, а потом лежали, разговаривали о своих недугах, читали попавшиеся под руку книжки, Самохин спал. Ночью он просыпался, скрипел пружинами кровати, вставал, уходил в туалет и курил. В туалете было холодно и воняло хлоркой.