На воде
Шрифт:
Бывали в моей жизни черные дни, когда что-нибудь, на миг мелькнувшее предо мной, так сильно удручало меня, что воспоминания об этих мимолетных видениях остались в моей душе, как незажившие раны.
Однажды утром, на авеню Оперы, в веселой толпе, опьяненной весенним солнцем, я вдруг увидел существо невообразимо жалкое — дряхлую старуху, сгорбленную, почти перегнувшуюся пополам, одетую в лохмотья, некогда бывшие платьем, в черной соломенной шляпе, в незапамятные времена утратившей цветы и ленты, которые некогда украшали ее. Она брела, еле волоча ноги, и, должно быть, сама не испытывала мучительной боли, какой
Я бросил взгляд на крыши многоэтажных домов. Она направлялась к ним. Когда она доберется туда? Сколько раз она остановится, задыхаясь на ступеньках грязной, темной лестницы?
Прохожие оглядывались на нее. Бормотали: «Бедная старуха!» — и шли дальше. Платье, вернее жалкие остатки его, волочившиеся по тротуару, едва держалось на этой человеческой руине. И в этом существе жила мысль! Мысль? Нет, только жестокая, беспросветная мука! О нищета стариков, доживающих свой век без куска хлеба, без надежд, без детей, без денег, не видя ничего впереди, кроме смерти, — думаем ли мы о ней? Думаем ли мы о том, как они голодают, забившись в свою конуру? Думаем ли мы о слезах, которые льются из потускневших глаз, некогда сверкавших радостью и оживлением?
В другой раз, охотясь на Нормандской равнине, я шел один, под проливным дождем, скользя и увязая в жирной, липкой грязи. Время от времени из-под кочки взлетала вспугнутая куропатка и тяжело поднималась в воздух. Выстрел моего дробовика, заглушаемого шумом ливня, звучал не громче щелканья бича, и подстреленная птица с окровавленными перышками падала на землю.
Мне было грустно, так грустно, что я чуть не плакал, как плакало небо над миром и надо мной; сердце ныло от тоски, усталые ноги, облепленные глиной, едва двигались; я уже решил возвратиться домой, как вдруг на дороге, пересекающей поле, появилась коляска доктора.
Черная низкая пролетка с круглым верхом, запряженная гнедой кобылой, казалась знамением смерти, блуждающей по угрюмым, мокнущим под дождем полям. Внезапно коляска остановилась, и доктор, высунув голову, крикнул:
— Эй!
Я подошел к нему. Он сказал:
— Хотите помочь мне? Я еду к дифтеритной больной, и некому держать ее, пока я буду снимать пленки у нее в горле.
— Едем, — отвечал я и сел в его коляску.
Вот что он рассказал мне.
Ангина, страшная болезнь, которая безжалостно душит свои жертвы, проникла на ферму к беднягам Мартине!
Отец и сын умерли на прошлой неделе. Мать и дочь были при смерти.
Соседка, ухаживавшая за ними, почувствовав недомогание, убежала накануне, оставив дверь открытой и бросив больных на произвол судьбы; на соломе, без воды, без помощи, в полном одиночестве, задыхаясь, хрипя в предсмертных мученьях, — так они лежат уже сутки!
Он только что прочистил горло матери и дал ей напиться,
Доктор, привыкший к нищете своих больных, говорил грустно и покорно:
— Не могу же я проводить целые дни у больных! Но на этих глядеть жалко. Подумать только, что они сутки пролежали без капли воды. Дождь хлестал в открытую дверь, чуть не до их постелей. Куры забились в очаг.
Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к яблоне перед дверью, и мы вошли.
Удушливый запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больничной палаты и погреба ударил нам в лицо. Пронизывающий холод, холод трясин, стоял в этом нетопленном, покинутом жизнью доме, унылом и мрачном. Часы остановились; струйки воды стекали по трубе в топку, где куры раскидали золу, из темного угла доносился частый громкий хрип — дыхание больной девочки.
Мать тихо лежала в длинном деревянном ящике, обычно заменяющем крестьянам кровать, под ветхим одеялом и старым тряпьем.
Она слегка повернула голову в нашу сторону.
Доктор спросил:
— Найдется у вас свеча?
Она ответила тихим, слабым голосом:
— В шкафу.
Доктор зажег свечку и повел меня в угол к постели девочки.
Она была страшна — обтянутые скулы, горящие глаза, спутанные волосы. При каждом вдохе на ее исхудалой шее обозначались глубокие впадины. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья; и как только мы подошли, она легла ничком и спрятала голову в солому.
Я взял ее за плечи, и доктор, заставив ее открыть рот, вырвал из ее горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, точно кусок кожи.
Ей сразу стало легче дышать, и она выпила немного воды. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас.
Она прошептала:
— Сняли?
— Да, снял.
— Мы тут одни останемся?
Голос ее дрожал от страха, от леденящего душу страха остаться одной, без помощи, в потемках, чувствуя, как надвигается смерть.
Я сказал:
— Нет, милая, я побуду здесь, пока доктор не пришлет сиделку. — И добавил, обратившись к врачу: — Пришлите тетку Модюи. Я заплачу ей.
— Отлично. Пришлю немедля.
Он пожал мне руку и вышел; слышно было, как его коляска покатила по размытой дороге.
Я остался один на один с умирающими.
Паф, моя охотничья собака, улегся у пустого черного очага, и я подумал, что хорошо бы развести огонь. Я принес со двора хворосту и соломы, и вскоре большое пламя осветило всю комнату, вплоть до постели девочки, снова начавшей задыхаться. Потом я сел на низенький стул и протянул ноги к огню.
Дождь стучал по оконному стеклу; ветер сотрясал крышу; я слышал трудное, жесткое, свистящее дыхание больных и довольное посапывание собаки, свернувшейся перед огнем.
Жизнь! Жизнь! Что это такое? Эта женщина и ее дочь всегда спали на соломе, ели черный хлеб, работали от зари до зари, терпели все муки земные и вот теперь умирают! За что? Что они сделали? Отец умер, сын умер. А ведь эти несчастные слыли хорошими людьми, их любили и уважали; простые, честные люди!
Я смотрел на свои дымящиеся сапоги, на дремлющую собаку, и внезапно, при мысли о том, как мало мой жребий похож на жребий этих каторжников жизни, меня охватила постыдная, животная радость.