На всемирном поприще. Петербург – Париж – Милан
Шрифт:
– Вы знаете все, – сказал Марсов с какой-то особенной решимостью, – вы всему виной.
– Послушайте, что вам здесь нужно? – спросил Богдан, становясь против своего экс-приятеля, со скрещенными на груди руками. Его губы дрожали. Он был бледнее обыкновенного.
– Я не имею никаких форменных прав, – возразил запинаясь Марсов, – но для этого никаких прав и не нужно… Это право каждого честного человека. Вы уедете сейчас же отсюда, не видавшись с Лизаветой Григорьевной. Если вам нужны деньги, я вам дам их.
Богдан надел шляпу.
– Прощайте.
Марсов вспыхнув вскочил со стула.
Если бы Лизанька видела Богдана в эту минуту, она бы избежала впоследствии многих лишений и тревог. В его глазах промелькнуло что-то такое, что заставило Марсова отступить на один шаг, а Марсов был не трус…
Но в ту же минуту Богдан стоял уже совершенно спокойно.
Он негодовал не на Марсова лично. Бедный рыцарь попал в дурную минуту, когда слишком много горечи и ненависти накипело в сердце Богдана, ненависти к тому, что разбивало в Лизаньке все счастье ее жизни – и чего Марсов являлся непрошенным представителем.
– Где мы с вами увидимся? – спросил Марсов задыхающимся голосом.
– Нигде. Если вы так злы против меня, то можете зарезать меня на улице. Если я вас встречу на своей дороге, я вас оттолкну, не спрашиваясь, будет ли это сообразно с кодексом общепринятых приличий…
Выведенный из себя, Марсов схватил лежавший на столе складной нож и бросился с ним на Богдана. Богдан принял в левую руку занесенный удар. Рана была до того незначительна, что он и не приметил ее. Он вырвал у Марсова нож, бросил его на пол и вышел спокойными шагами на улицу.
Богдан входил к Лизаньке совершенно с тем же чувством, с каким она ожидала его. Оба уверяли себя, что они твердо решились на хороший подвиг, что они совершенно успокоились на этом своем решении. Оба с большим трудом сдерживали сильное душевное волнение. Когда он вошел, она с радостью бросилась к нему и заплакала. Он не без труда успокоил ее, усадив на диван, и сам сел в кресло на некотором расстоянии. Он закурил папиросу, стараясь придать себе вовсе непринужденный вид; оба старались не глядеть друг на друга; однако же оба заметили с живой внутренней болью, что эти несколько дней дали себя им почувствовать. Разговор долго не мог завязаться.
– Нам, во что бы то ни стало, нужно выйти из этого положения, – сказал наконец Богдан, – оно не может, не должно длиться…
– Да, оно ужасно, – сказала Лизанька, вдруг почувствовав, что вся ее решимость исчезла, как дым. – Но где же выход? – спросила она чуть внятно и с приметной тревогой, не глядя на своего собеседника.
– Да мы должны его найти в самих себе, – сказал Богдан.
Лизанька качала головой.
– Не досадно ли, – говорил Богдан, воодушевляясь, – что самые лучшие чувства в нас обращаются только на мученье нам же самим и всем, к кому мы подходим!
– Что же с этим сделаешь! – печально возразила Лизанька.
– Надо уметь подходить к людям, а мы этого совершенно не умеем. Предрассудок ли, недоразвитость ли… Бог знает, что нам мешает…
Он опустил голову на грудь. Он вспомнил Макарова. Вспомнил, как сам он переламывал себя, побеждал свою внутреннюю тревогу, для того только, чтобы занять своего больного друга, дать ему отдохнуть в пустом, насильно-веселом, шутливом разговоре. Он однако же далеко не любил этого человека так, как любил Лизаньку. Отчего же ему так трудно было сделать для нее то, что он делал для него? Отчего же он тут не мог отказаться от всякой требовательности?
– Однако надо встать выше всего этого, – сказал он вслух, отвечая на свою же собственную мысль, – забудьте же все, что я вам сказал, когда мы виделись в последний раз. Смотрите на меня просто, как на человека, искренно и горячо преданного вам, который ничего в вас не ищет, ничего не требует от вас… Который готов каждую минуту стать к вам в такие отношения, каких вы сами пожелаете…
В порыве удивления, благодарности – всего же больше самой живой благодарности, Лизанька бросилась на шею Богдану…
– Боже мой? что это! у вас кровь? – спросила она с испугом, увидя легкую царапину, которую нанес Марсов моему герою.
Богдан в самом деле увидел, что левый рукав его был разрезан и забрызган слегка кровью.
Он старался успокоить Лизаньку. Она сама непременно хотела видеть рану… Она наклонилась над ним. Он чувствовал ее горячее дыхание на своем лице. Это было слишком непосильное испытание.
Новый дружеский союз запечатлелся страстным поцелуем. Лизанька уже не испугалась его. Освободив свою голову из страстных объятий, она положила обе руки на его шею… Она с любовью впилась сверкающими глазами в это смуглое, похудевшее лицо…
Голубой свет только что начинающегося утра проникал узкой полосой между неплотно притворенных ставень комнаты Богдана…
Лизанька спала взволнованным, но глубоким сном.
Догоравшая свечка на столе отчаянно моргала своим пламенным язычком. Богдан погасил ее и открыл ставень. Было уже достаточно светло. Он сел к столу и начал писать. Письмо скоро было окончено, сложено. Он надписал нетвердой рукой на обертке: Николаю Сергеичу Стретневу.
Вот что писал Богдан:
«Мы встретились с вами на той узкой дорожке, на которой людям всего труднее разойтись по-человечески. Но поправить сделанного вы не можете. Вы можете драпироваться в драматизм вашего положения и мучить женщину. Можете вызвать меня на дуэль. Я считаю совершенно нелепым этот образ решения вопросов, однако думаю принять ваш вызов: другой возможный выход потребовал бы с вашей стороны таких нравственных качеств, которые встречаются в людях очень редко. Худшее, что вы можете сделать и для себя, и для нее – это остановиться между двумя. Я пишу вам для того, чтобы серьезно обратить ваше внимание на это»…