На золотом крыльце сидели... (сборник)
Шрифт:
Она всюду водила за собой Петерса, крепко стиснув его руку, как некогда бабушка, по воскресеньям они отправлялись в зоологический музей, в гулкие, вежливые залы – смотреть остывших шерстяных мышей, белые кости кита; в будни они входили в магазины, покупали мертвую желтую вермишель, старческое коричневое мыло и глядели, как льется через узкое жерло воронки постное тяжелое масло, густое, как тоска, бесконечное и вязкое, как пески аравийских пустынь.
– Скажите, – строго спрашивала женщина, – цыплята что – охлажденные? Вон того дайте. – И «вон тот» ложился в затхлую сумку, и спящий Петерс нес домой холодного куриного юношу, не познавшего ни любви, ни воли, – ни зеленой
А лета и зимы скользили и таяли, растворялись и гасли, урожаи радуг повисали над далекими домами, молодые жадные метели набегали из северных лесов, двигали время вперед, и настал день, когда женщина с большими ногами покинула Петерса, тихо прикрыла дверь и ушла, чтобы покупать мыло и помешивать в кастрюлях другому. Тогда Петерс осторожно приоткрыл глаза и проснулся.
Тикали часы, в стеклянном кувшине плавал компот, и тапочки остыли за ночь. Петерс ощупал себя, пересчитал пальцы и волосы. Мелькнуло и улетело сожаление. Тело его еще помнило глушь пролетевших лет, тягучий сон календаря, но в глубине душевной мякоти уже оживало, приподнималось с лежанки, встряхивалось и улыбалось что-то давно забытое, молодое что-то и доверчивое.
Старый Петерс толкнул оконную раму – зазвенело синее стекло, вспыхнули тысячи желтых птиц, и голая золотая весна закричала, смеясь: догоняй, догоняй! Новые дети с ведерками возились в лужах. И ничего не желая, ни о чем не жалея, Петерс благодарно улыбнулся жизни – бегущей мимо, равнодушной, неблагодарной, обманной, насмешливой, бессмысленной, чужой – прекрасной, прекрасной, прекрасной.
Вышел месяц из тумана
Родилась – лет пятьдесят назад; назвали Наташей. Имя обещало большие серые глаза, мягкие губы, нежный силуэт, веселые волосы с искорками. А вышло – толстое, пористое лицо, нос баклажанчиком, унылая грудь и короткие, крутые велосипедные икры.
В детстве увозили ее прочь из-под мрачных сводов серого Литейного проспекта – под Ленинград, на дачу, куда – забылось, название выцвело, распалось, унеслось сухим листком; бьется порой темной ночью о стекло, шуршит тень его – длинное, длинное финское слово, перетянутое посередине.
Потерялось имя, ушли дни, растаяли в пути маленькие кудрявые подружки – чудится во сне только шелест их ножек, только смутный, далекий смех, прозрачный, как рисунок на воздухе.
Сонными дуновениями, скользящей тенью приходят к Наташе одинокими ночами воспоминания об исполинских деревьях, безбрежной ширины дорогах, уходящих ввысь куполах потолков. Кануло, потерялось, ушло. Тогда, давно, в том рассыпавшемся мире, на зеленых лужайках они играли в счастливейшие игры, и грозный смысл чудился в темных, непреложных заклинаниях, гудящих колокольным набатом:
Вышел месяц из тумана,Вынул ножик из кармана,Буду резать, буду бить,Все равно тебе водить!И страшный желтый рогатый Месяц с человеческим лицом восставал из синего, черного, клубящегося тумана, и глухо бряцал доспехами, и слово его было – закон. Все равно тебе водить! И они боялись Месяца и не нарушали его тяжелой грозной воли. Разве что кто-нибудь выкрикивал пестрое, шустрое, ящеричное словцо: чурики! Тогда на миг замирало, останавливало свой бег чудовищное колесо мира, застывали, раздвинувшись, железные створы, размыкались оковы – и маленький мятежник сам в изумлении застывал, обмирая, в заколдованном, радужном, хрупком шарике свободы.
Райские долины, колышущие на теплом ветру розовые травы; холмы, вздымающиеся цветочным дыханием, а вечерами – никогда не гаснущий закат за черными еловыми пиками – оранжевый, малиновый; вечерами – аккуратно расставленные между стволов серые волки с красными глазами, напрасно ждущие своего зловещего волчьего случая – никто не ляжет на краю ни в кроватке, ни в колыбели.
И надо всем в вышине простирался мир взрослых – шумящих, гудящих высоко вверху, как сосны в ненастье. Взрослые: большие теплые столбы, надежные, вечные колонны, протягивающие стаканы молока и придвигающие перечеркнутые крест-накрест полотнища черничных пирогов, выбегающие с кусачими шерстяными кофтами на вытянутых руках и встающие на колени, чтобы застегнуть маленькие пыльные сандалии.
А потом что-то сломалось, что-то пошло не так; калейдоскоп разбился, а в нем – всего-то: горсть тусклых стекляшек, картон да огненные с изнанки полоски зеркал. Мир начал съеживаться в размерах и чахнуть, трава пошла на убыль, потолок опустился вниз, проступили границы, счастливые игры забылись. И вечерние туманы, и волки, и лес оказались намалеваны на холсте, небрежно натянуты на деревянные рамы, прислонены к холодной стене. Взрослые нарушили все правила и умерли: отца перечеркнуло красной военной чертой, мать съежилась и погасла, лица их расплылись в дрожащей сетке дождя. Вцепилась, удержалась, осталась одна бабушка. И перед Наташей легла барьером, встала частоколом бабы-яги непроглядная черная юность: кривые тупики, позорные помыслы, отвратительные догадки.
Небо молчало, земля умерла. Тысячелетиями шли слякотные дожди. Наташа волочила разбухающий котел тела, неловко ступая разлапистыми ногами – их пять, их семь, они лишние; из зеркала смотрели на нее тяжелые, неповоротливые глаза на густом, резиновом лице. Люди ходили по пояс в грязи, скрывая под одеждой смрад и язвы, и все они думали об одном. И с содроганием догадываясь о женской своей, нечистой, звериной породе, Наташа ночью и днем чувствовала, как снизу, в живот, в незащищенные недра дует и дует поганый ветер.
Начали ей сниться молчаливые теснины, замурованные подземелья, лестницы с проваливающимися ступенями. Каждую ночь, обрывая ногти, отдирала Наташа холодные войлочные двери, и за одной из дверей мертвый отец, разевая огромную пасть, выдувал пепельными губами чудовищный черный пузырь – адский воздушный шарик.
И Наташа лежала часами, накрывшись с головой одеялом, чтобы ни люди, ни звезды не разглядели топкую помойку, гнилостными грибами корчащуюся в ее душе, не распознали то, о чем не говорят.
В это время стал захаживать Коновалов.
Он приходил с мороза, аккуратно обсушивал платком тающий в тепле нос, пронзительно глядел голубыми глазами, потирал руки, дружил с бабушкиными ватрушками: Наташа его привлекала. Коновалов помогал бабушке деньгами, давал советы насчет Наташиного будущего, двигал мебель, высоко под потолком ввинчивал бледные лампочки и даже, смущаясь, преподнес царский подарок: дешево снял им на лето дачу. И Наташа ждала, когда скрипнет дверь из общего коридора, дрогнут пыльные матерчатые бубенчики портьер и, неся в глазах голубой вопросительный огонь, войдет Коновалов.