Шрифт:
Набо — негритёнок, заставивший ждать ангелов
Набо лежал ничком в вытоптанной траве. Он дышал острым запахом конской мочи, натирающим тело словно наждаком. Посеревшей и лоснящейся кожей он чувствовал горячее дыхание склоняющихся к нему лошадей, но самой кожи не чувствовал. Все ощущения исчезли. Удар подковы в лоб поверг его в липкую, тягучую дрему, и сейчас для него существовала только эта дрема — и больше ничего. В ней странным образом переплетались едкие испарения конюшни и тихий мир бесчисленных насекомых в траве. Набо попытался разлепить веки, но снова смежил их, теперь уже успокоившись, вытянувшись на земле и замерев. Он ни разу не пошевелился до самого вечера, когда кто-то за его спиной проговорил: «Пойдем, Набо. Хватит спать». Он поднял голову и почему-то не обнаружил в конюшне лошадей, хотя ворота оставались запертыми. Не было слышно ни похрапываний, ни беспокойного топтания, а тот, кто окликал, находился, должно быть, где-то снаружи. Голос за спиной опять сказал: «Правда, Набо. Ты давно спишь. Ты спишь три дня подряд». И тогда, открыв глаза, Набо вспомнил: «Я лежу здесь, потому что меня лягнула лошадь».
Он никак не мог сообразить, который
В одну из суббот негра не оказалось на привычном месте. Заметив пустой пюпитр, Набо заволновался, но подставку не убирали, возможно, потому, что ожидали негра в следующую субботу. Но и в следующий раз он не пришел, и пюпитра его уже не было в оркестре.
Набо с трудом перевернулся на бок и увидел наконец человека, который с ним разговаривал. Сначала он не узнал его, размытого сумраком конюшни. Человек сидел на краю дощатого настила, отбивая на коленках какой-то мотивчик. «Меня лягнула лошадь», — повторил Набо, пытаясь разглядеть человека. «Лягнула, — подтвердил человек. — Но сейчас здесь нет лошадей, а мы уже давно ждем тебя в хоре». Набо встряхнул головой. Он все еще не мог думать, но уже догадался, что где-то видел этого человека. Набо не очень понимал, о каком хоре идет речь, однако само приглашение его нисколько не удивило, потому что петь он любил и, ухаживая за лошадьми, всегда, чтобы лошади не скучали, напевал им песни собственного сочинения. Кроме того, он пел для немой девочки, развлекая ее теми же песнями, что и лошадей. Девочку мало интересовал окружающий мир, она всегда была погружена в свой ограниченный четырьмя унылыми стенами комнаты мир и слушала Набо, равнодушно глядя в одну точку. Набо и раньше трудно было удивить приглашением в хор, а сейчас и подавно, хотя он и не мог никак понять, что это за хор. Голова гудела, и мысли разбегались в разные стороны. «Я хочу знать, куда делись лошади», — сказал он. Человек ответил: «Лошадей нет, ты уже слышал. А вот твой голос нам бы очень пригодился». Набо внимательно выслушал, но из-за боли, оставленной ударом копыта, едва ли понял его слова. Он уронил голову в траву и забылся.
Набо еще две или три недели ходил на площадь. Несмотря на то что негра уже не было в оркестре. Если бы он у кого-дибудь спросил, что случилось с музыкантом, ему, может быть, и ответили, но он не спросил, а продолжал молча посещать концерты до тех пор, пока другой человек с другим саксофоном не занял пустующее место. Набо понял, что негра больше не будет, и забыл про площадь.
Он очнулся, как ему показалось, очень скоро. Тот же запах мочи обжигал ноздри, а глаза застилал туман, мешающий разглядеть окружающие предметы. Но человек все так же сидел в углу, прихлопывая по коленям, и его убаюкивающий голос повторял: «Мы ждем тебя, Набо. Ты спишь уже два года и не думаешь просыпаться». Набо еще раз на минутку прикрыл глаза и снова открыл их, старательно вглядываясь в маячившее вдалеке лицо. На этот раз лицо было растерянным и грустным, и Набо наконец узнал его.
Если бы мы, домашние, знали, что Набо ходил по субботам слушать оркестр, а потом перестал, мы могли бы подумать — он забыл про площадь потому, что в нашем доме появилась музыка. Как раз тогда в дом принесли граммофон, развлекать девочку. Нужно было время от времени заводить пружину, и самым подходящим для этого человеком оказался Набо. Он легко управлялся с граммофоном, когда ему не нужно было чистить лошадей. Неподвижно сидя в углу, девочка теперь целыми днями слушала пластинки. Иногда, завороженная музыкой, она сползала со стула, все так же глядя в одну точку и не замечая текущей изо рта слюны, и плелась в столовую. Случалось, что Набо поднимал иголку и начинал петь сам. Кстати, придя наниматься в наш дом, он заявил, что поет и умеет делать это лучше всех других дел. Нас тогда не интересовали песни, нам нужен был мальчик для чистки лошадей, но Набо остался, — он пел, как будто мы наняли его именно для этого, и ухаживал за лошадьми лишь в виде развлечения. Так длилось больше года, пока мы, домашние, не свыклись с мыслью, что девочка никогда не сможет ходить. Не сможет ходить, не будет никого узнавать и навсегда останется безвольной и равнодушной куклой, слушающей музыку и глядящей в стену до тех пор, пока кто-нибудь не снимет ее со стула и не перенесет в другую комнату. Мы свыклись с этой мыслью, и со временем она перестала причинять нам боль, но Набо остался верен девочке, и изо дня в день в определенные часы в комнате продолжали раздаваться звуки граммофона. Тогда Набо еще ходил на площадь. И вот однажды, когда он отсутствовал, в комнате кто-то вдруг отчетливо произнес: «Набо». Мы все были в коридоре и в первый момент не обратили внимания на голос. Но и во второй раз отчетливо прозвучало: «Набо!» — и мы переглянулись между собой и удивились: «Разве девочка не одна?» И кто-то сказал: «Уверен, что к ней никто не входил». А другой добавил: «Но ведь кто-то позвал Набо!» Мы вошли в комнату и обнаружили девочку на полу около стены.
В ту субботу Набо вернулся раньше обычного и сразу лег спать. А в следующую вообще не пошел на
Так все и шло, вплоть до того дня, когда мы обнаружили его лежащим ничком на траве в запертой конюшне, со следом подковы на лбу. Мы встряхнули его за плечи, и он сказал: «Я здесь потому, что меня лягнула лошадь». Но мы даже не обратили внимания на его слова, испуганные холодными и мертвенными глазами и ртом, полным зеленой пены. Всю ночь он плакал, охваченный жаром, и в бреду вспоминал о каком-то гребне, потерявшемся в траве. Так было в первый день. Наутро он открыл глаза и попросил пить; мы принесли воду, он жадно выпил целую кружку и дважды просил еще. Мы поинтересовались, как он себя чувствует, и он сказал: «Так, как будто меня лягнула лошадь». Бред продолжался весь день и всю ночь. В конце концов он сел в постели, показал пальцем в потолок и заявил, что ему не давали спать скачущие там кони. Температура вскоре спала, речь приобрела связность, он говорил до тех пор, пока в рот ему не засунули платок. Даже сквозь платок он пел и шептался с лошадью, которая, как ему казалось, дышала в ухо, будто принюхиваясь. Когда платок вынули, чтобы дать Набо поесть, он отвернулся к стене и заснул. Все стало ясно. Проснулся он уже не в кровати. Он проснулся привязанным к столбу посреди комнаты. Привязанный, он начал петь.
Узнав разговаривающего с ним человека, Набо сказал: «Я видел вас раньше». — «Меня каждую субботу видели на площади». — «Верно, на площади. Но тогда мне казалось, что вы меня не замечаете». — «Я и не замечал. Но, перестав играть на площади, почувствовал, что по субботам мне не хватает чьих-то взглядов». Набо вздохнул: «Вы не вернулись тогда, а я приходил еще три или четыре раза». Человек, все так же похлопывая по коленкам и, видимо, не собираясь уходить, промолвил: «Увы, я уже не мог ходить туда, хотя это, пожалуй, единственное в жизни, что бы стоило делать». Набо попробовал подняться и тряхнул головой, стараясь не упустить смысла слов, но неожиданно для себя снова уснул. С тех пор, как его лягнула лошадь, такое часто повторялось с ним. А рядом все время звучал навязчивый голос: «Мы ждем тебя, Набо. Ну сколько же можно спать! Ты проспишь все на свете».
Через четыре недели после того, как негр впервые не появился в оркестре, Набо решил причесать хвост одной из лошадей. До этого он никогда не расчесывал лошадям хвосты, а только, распевая песни, скреб им бока. Но в среду он был на базаре и, увидев отличный гребень, подумал: «Он как раз для того, чтобы расчесывать хвосты лошадям». Тогда-то лошадь и лягнула его, оставив на всю жизнь дурачком, десять или пятнадцать лет назад. Кто-то сказал: «Лучше бы ему было умереть, чем остаться на всю жизнь лишенным разума и будущего». Его заперли в комнате, и никто больше туда не входил. Мы знали, что он все еще там, слышали, что девочка ни разу не заводила граммофон. Да нам и не хотелось знать больше. Мы заперли его, как запирают лошадь, — увидев, что удар копыта лишил его рассудка и роковая подкова навсегда очертила круг, за который не сможет выбраться его бедный разум. Мы оставили его заточенным в четырех стенах, молчаливо решив, что он умрет, не выдержав уединения, ибо у нас не хватило духу убить его другим способом. Прошло четырнадцать лет с тех пор, и вот однажды выросшие дети сказали, что хотят взглянуть ему в лицо. И открыли дверь.
Набо опять взглянул на человека. «Меня лягнула лошадь», — сказал он. Человек ответил: «Ты уже сто лет говоришь одно и то же. А мы, между прочим, ждем тебя в хоре». Набо снова потряс головой и погрузил лоб в траву, мучительно пытаясь вспомнить что-то. «Я причесывал лошадиный хвост, когда это случилось», — сказал он наконец. Человек согласился: «Дело в том, что нам очень хотелось видеть тебя в хоре». — «Так, значит, я напрасно купил тогда гребень», — догадался Набо. «Твой жребий все равно настиг бы тебя, сказал человек. — Мы решили, что ты увидишь гребень и захочешь расчесать хвосты лошадям». Набо возразил: «Но ведь я никогда не останавливался позади лошади». — «А тут остановился, — сказал человек, все так же не проявляя беспокойства. — И лошадь лягнула тебя. У нас не было другого способа». И этот разговор, нелепый и жестокий, все тянулся и тянулся между ними, до тех пор пока в доме кто-то не сказал: «Уже пятнадцать лет никто не открывал эту дверь». Девочка за эти годы не выросла ни на сколько. Ей уже минуло тридцать, и сеточка грустных морщин покрыла веки, но она сидела все в той же позе, глядя в стену, когда мы открывали дверь. Она повернула лицо, принюхиваясь к чему-то, но мы снова заперли комнату, решив; «Набо спокоен, и не нужно его тревожить. Он даже не двигается. Однажды он умрет, и мы узнаем об этом по запаху». А кто-то добавил: «Или по еде. Он всегда съедает все приготовленное для него». И все осталось по-прежнему, лишь девочка смотрела теперь не на стену, а на дверь, принюхиваясь к едким испарениям, сочащимся через замочную скважину. Она просидела неподвижно до рассвета, а на рассвете вдруг послышался забытый металлический скрежет, какой производит граммофон, когда его заводят. Мы встали, зажгли лампу и услышали первые такты грустной мелодии, вышедшей из моды много лет назад. Заводимая пружина продолжала скрипеть, с каждой секундой все резче и резче, пока наконец не раздался сухой треск. Войдя в комнату — а мелодия все продолжала звучать, — мы увидели девочку, держащую в руках заводную ручку, которая отвалилась от играющего ящика. Никто не двинулся с места. И девочка не двигалась, равнодушная и застывшая, уставясь в одну точку, с заводной ручкой, прижатой к виску. Мы промолчали и разошлись по своим комнатам, вспоминая, умела ли девочка сама заводить граммофон. Вряд ли кто-то из нас смог уснуть, мы думали о случившемся и вслушивались в немудреный мотивчик пластинки, что, раскручиваемая сорванной пружиной, продолжала звучать.