Набоб
Шрифт:
— Ваше высочество! Вы разве не думаете сойти?..
Вспышка молнии, подобная взмаху сабли, сопровождаемая страшными раскатами грома, заставила его умолкнуть. Но молния, сверкнувшая в глазах бея, показалась ему еще страшнее. Поднявшись с дивана, вытянув руку, с гортанным выговором, свойственным арабам, но на чистейшем французском языке бей медленно произнес несколько заранее подготовленных, уничтожающих слов:
— Иди домой, торгаш! Нога идет туда, куда ведет ее сердце, — моя нога никогда не вступят в дом человека, ограбившего мою родину.
Жансуле хотел вымолвить слово, но бей сделал знак: «Едем!». Инженер нажал кнопку влектрического звонка, звонку ответил свисток паровоза, и поезд, перед тем лишь замедливший движение, напряг свои стальные мускулы так, что они затрещали,
Набоб стоял на железной дороге, шатаясь, точно пьяный, в полной растерянности и смотрел, как убегает и исчезает из виду его счастье, не чувствуя, что крупные капли дождя начали падать на его обнаженную голову. Все бросились к нему, окружили, засыпали вопросами:
— Значит, бей не остановится?
Жансуле пробормотал несколько бессвязных слов:
— Дворцовые интриги… Гнусные козни…
И внезапно, с налитыми кровью главами, с пеной у рта, показав кулак исчезавшему вдали поезду, проревел, как дикий зверь:
— Канальи! Прохвосты!
— Соблюдайте приличия, Жансуле, соблюдайте приличия…
Вы, конечно, догадываетесь, кто произнес эти слова и кто, взяв Набоба под руку, старался заставить его выпрямиться и выпятить грудь по своему образцу, потом повел его к экипажам среди остолбеневших чиновников в шитых золотом мундирах и усадил в коляску, уничтоженного, подавленного, как бывает подавлен близкий родственник усопшего, когда его сажают в траурную карету после погребальной церемонии. Хлынул дождь, раскаты грома следовали один за другим непрерывно. Все торопливо уселись в экипажи и двинулись в обратный путь. И тут произошло нечто прискорбное и вместе с тем комическое; разыгрался один из тех жестоких фарсов коварной судьбы, которая наносит удары поверженной в прах жертве. В набегающих сумерках, в нарастающей темноте урагана толпе, теснившейся у входа в вокзал, почудилось, что среди этих шитых золотом мундиров присутствует и его высочество, и как только экипажи двинулись, раздались оглушительные крики, невероятный рев, уже более часа сдерживаемый в груди скопившихся здесь людей, — разразился, поднялся, полетел, понесся с холма на холм и эхом отдался в долине:
— Да здравствует бей!
Как по сигналу, загремели первые фанфары, хоровые кружки присоединились к ним, шум постепенно распространился от Жиффаса до Сен-Романа, дорога превратилась в непрерывно гудящую людскую волну.
Кардальяк, все важные господа и сам Жансуле, высунувшись из окон карет, тщетно пытались знаками прекратить этот вой:
— Довольно, довольно!..
Жесты их терялись в страшной сутолоке и наступившей темноте, а то, что толпе удавалось разглядеть, еще сильней побуждало ее к оглушительным крикам. Но, клянусь вам, в таком поощрении вовсе не было надобности. Все эти южане, энтузиазм которых подогревался с самого утра, взвинченные к тому же грозой и усталостью от долгого ожидания, не жалея голосовых связок и легких, в бурном восторге распевали гимн Прованса, все время повторяя, как припев к нему, возглас:
— Да здравствует бей!
Большинство даже не знало, что такое «бей» и как он должен выглядеть, но все с необычайным старанием выкрикивали это незнакомое им слово — так отчетливо, как если бы в нем было три «б» и десять «й». Оно воодушевляло их, они поднимали руки, махали шапками, возбуждаясь от собственной жестикуляции. Женщины в умилении вытирали себе глаза. Вдруг с высокого вяза раздался пронзительный детский крик:
— Mama, mama, lou vise! (Мама, мама, я его вижу!)
Ребенок его увидел!.. Впрочем, его видели все, все поклялись бы, что видели его.
При таком возбуждении, при полной невозможности успокоить толпу, заставить ее умолкнуть людям, сидевшим в каретах, оставалось одно: предоставить все своему течению, поднять окна и понестись вскачь, чтобы сократить эту пытку. И тут наступило самое страшное. Видя, что лошади понеслись рысью, вся толпа, сгрудившаяся на дороге, припустилась за экипажами. Под глухой грохот тамбуринов барбантанские фарандолисты, взявшись за руки, живой гирляндой обвивали кареты. Члены хоровых кружков, запыхавшись от пения при таком беге, все же продолжали завывать, увлекая за собой знаменосца, несшего знамя на плече. Толстые краснолицые кюре, едва переводя дух и выпячивая свои туго набитые животы, еще находили в себе силы, чтобы, пригнувшись к уху мула,'кричать полным восторга и особой нежности голосом:
— Да здравствует наш добрый бей!
А дождь шел не переставая, лил как из ведра, струился потоками, смывая краску с розовых карет, еще усиливая давку, придавая этому триумфальному возвращению вид бегства с поля битвы, но бегства комического, при котором смех и звонкие поцелуи звучат вперемешку со смачными ругательствами и проклятиями, напоминая возвращение церковной процессии в разгар грозы, когда бегут с подоткнутыми сутанами, накрыв голову стихарями, в спешке засунув «тело господне» куда-нибудь под навес.
Глухой и мягкий стук колес возвестил бедному Набобу, безмолвному и неподвижному, забившемуся в угол кареты, что они проезжают по мосту. Процессия приближалась к замку.
— Наконец-то! — сказал он, глядя сквозь помутневшие стекла на пенящиеся волны Роны.
Бушевавшая на ней буря показалась ему отдыхом после той, которую он только что пережил. Но вдруг в конце моста, когда первая карета достигла триумфальной арки, взлетели ракеты, барабаны забили встречу, приветствуя прибытие монарха во владения своего верного вассала. И в довершение всего в сгустившемся сумраке внезапно вспыхнувшее над замком гигантское газовое пламя осветило верхнюю часть огненных букв, которые, несмотря на набежавшие на них от дождя и порывов ветра тени, складывались с достаточной ясностью в обрывки слов: «Да здр… ствует б…Й М…мед!»
— Это уже предел, — прошептал несчастный Набоб, будучи не в силах удержаться от смеха — жалобного и горького.
Но нет, он ошибался: ему предстояло еще одно испытание. Ами Фера с цветами вышла ему навстречу, отделившись от группы арлезианок, которые, поджидая первую карету, укрывались под навесом из боязни испортить переливчатые шелка своих юбок и узорчатый бархат чепцов. С букетом в руке, скромно потупив глазки, кокетливо выставляя ножку, хорошенькая актриса бросилась к дверцам кареты и застыла в смиренной, почти что коленопреклоненной позе, которую она изучала уже целую неделю. Но вместо бея из кареты вышел Набоб, злой, взволнованный, и прошел, даже не бросив на нее взгляда. А она осталась на месте с букетом в руке, оторопев, словно после провалившейся феерии.
— Убери свои цветы, крошка, твое дело не выгорело, — шутливо заметил ей Кардальяк, который, как истый парижанин, быстро примирился с создавшимся положением. — Бей не приедет… Он позабыл свой носовой платок, а так как, сама понимаешь, без платка он не может говорить с дамами…
Наступила ночь. Все спит в Сен-Романе после страшной дневной суматохи. Ливень продолжается, в огромном парке смутно виднеются размокшие остовы триумфальных арок и древки знамен, слышно* как несутся целые потоки по каменным ступеням, образуя водопады. Вода льется ручьями, стекает струйками. Повсюду шум воды, ужасающий шум воды. Один в своей роскошной спальне с царским ложем, обтянутым узорчатым китайским шелком, с красным бордюром, Набоб еще бодрствует; он ходит большими шагами взад и вперед, поглощенный мрачными думами. Сейчас уже не перенесенное только что унижение тревожит его, не публичное оскорбление перед лицом тридцати тысяч человек, не кровная обида, нанесенная ему беем в присутствии его смертельных врагов. Нет, этот южанин с чисто материальным подходом к вещам, у которого чувства сменяются с такой же быстротой, с какой стреляет новое ружье, уже подавил в себе злобу к своим недругам. А кроме того, придворные фавориты научились быть всегда готовыми к внезапной опале. Его страшит, что таится за этим оскорблением. Его терзает мысль, что все его богатства — дома, конторы, корабли — оставлены на милость бея, в восточной стране, где царят беззаконие и полный произвол владыки. И, прижав свой пылающий лоб к стеклу, по которому струится дождь, весь в поту, с похолодевшими руками, он вглядывается в темноту ночи, столь же мрачную и непроницаемую, как его собственная судьба.