Начало лета — 1970
Шрифт:
Как же растолковать ему, сделать так, чтобы он понял смысл, но быстро, вот тут, в тени ревущих машин, до того как он опять скроется на своих ночных передовых позициях где-то в пустыне и до того как, стоя перед ним, я сам погружусь в глубокий сон.
Снов еще нет, но все-таки сплю. Я имею в виду — сердце у меня спит. Так и заснул стоя — от слабости, от голода, становлюсь все меньше и ничтожное под этим до безумия звездным небом и восходящей на востоке луной. Вдруг, откуда ни возьмись, тучи, декорация меняется, сознание угасает. Мало-помалу гаснут и ощущения. Я уже не слышу перестрелки, не чувствую и соленого, пустынного запаха тростника, а то, что у меня в руке (камень или ветка) беззвучно выпадает у меня из рук; кто-то удаляется, расплываясь, я с ним прощаюсь, машу рукой, точно артист, в которого угодил сноп света от бронетранспортера,
После того открыл Иов уста свои и проклял день свой –
Молитва Хаваккука-пророка на безумства –
Псалом Давида, когда он был в пустыне Иудейской –
В год смерти царя Узияху –
Начальнику хора. На лилиях.
Песнь песней –
Аллилуйя –
Смотреть сны мне все еще нельзя. При свете луны, выглядывающей из-за облаков, в лагере на передовой я обнаруживаю гражданскую легковушку с зажженными фарами и тихо рокочущим мотором, пустую. Меня чуть ли не силой волокут в одну из гигантских палаток, а там, при свете бледной лампочки, среди приборов связи, барабанов телефонного кабеля и нагих женщин, вырезанных из журналов и шевелящихся на полотнищах, стоит моя невестка. Ее окружают связисты, не сводящие восхищенных глаз с молодой женщины с длинными волосами, ворвавшейся ночью в их палатку.
— He not killed, — говорю я сразу на своем ломаном английском, весь в пыли и на пороге сновидений.
Но она уже знает, и ей так и хочется, я вижу, накинуться на меня, так как она уверена, что это все я, что все это мне только померещилось и именно я и поднял всех на ноги. Но я все-таки опередил ее и, ничего не чувствуя, во сне, из-за тысячи перегородок, делаю два шага, спотыкаясь о кабели и задевая плечом голых тех баб, кидаюсь к ней и целую в лоб, глажу по голове, и вот в первое мое сновидение проникает слабый запах духов, приятное ощущение ее прохладного тела.
Уж эти мне новые левые –
Надушены тайно –
Жаждут тепла –
И тогда не выдержала и она. Растерялись и радисты. Прежде чем зарыдать, она еще только быстро-быстро говорит что-то по-английски, затем несколько медленнее, ищет, к моему удивлению, выражения на иврите и наконец рыдает беззвучно.
И только теперь я замечаю в углу палатки пожилого связиста, который сидит, согнувшись, над полевым телефоном, и тщетно пытается установить с кем-то очень далеким истинную личность убитого.
И снова кто-то является за мной, проводит нас с ней в другую палатку на краю лагеря, показывает на неубранные койки бойцов, отправившихся на задание, и предлагает поспать до утра. Затем приносят еду в мисках, бутылку с остатками вина в честь кануна субботы, зажигают свечу на полу и оставляют нас с невесткой одних при свече, мерцающей в полутьме, насыщенной спертым воздухом Иорданской долины.
А я, изнемогающий и безумный от голода, оживаю от запаха пищи. И, не вставая с койки, поставив тарелку у ног на полу, не глядя на невестку, не пытаясь даже говорить по-английски, я наклоняюсь и набрасываюсь на еду, с погнутой вилкой, без ножа жадно глотаю эту военную пищу, пахнущую порохом, серой, пылью пустыни и такую чудесную на вкус; припадаю к бутылке и пью прямо из горлышка дешевое вино, сладковатое и тоже отдающее ружейным маслом и орудийным горючим, быстро пьянею, точно кто-то обрушивает на меня изнутри оглушительные, далекие удары.
Стрельба. Опять люди стреляют друг в друга. Я просыпаюсь, вижу— не то я сам растянулся, не то меня уложили, сняли с головы шлем, к которому я уже привык, как к кипе, разули. Луны не стало, свеча потухла, вокруг густая тьма. Полотнища палатки шевелятся на ветерке, обдувающем нас ночной прохладой пустыни. Не встаю, тело у меня по-прежнему словно налито свинцом, а на губах, как у ребенка, засохли остатки еды. Я начинаю различать ее очертания. Она бодрствует, сидя на моей койке, с распущенными волосами, военная куртка наброшена на плечи, лицо открыто, босая. Сидит и курит сигарету. Наверно, уже полночь, а она все еще не спит. К еде не притронулась. Сидит, наклонив голову в мою сторону, смотрит изумленно, напряженно; беспокойство, благодаря которому она преодолела вечером шлагбаумы и всякие прочие препятствия, лишь бы добраться сюда, только еще больше усилилось, точно я собственноручно сначала убил, а затем воскресил его, чтобы проверить одну какую-то неясность… Стрельба не унимается, но редеет, точно бьют каждый раз в новую цель, но у меня такое чувство, что чем дальше, тем больше я к ней привыкаю. Она тоже не боится, сидит неподвижно, хотя именно в эту минуту он может погибнуть взаправду где-то там, на своем бронетранспортере, медленно дробящем проселок в пустыне.
Все-таки придется мне снова вспомнить тот миг, когда я узнал о его смерти.
Летнее утро, небо разодрано во всю глубину, июнь, последние дни, я встаю поздно, ошалело, как после болезни, и сразу на меня обрушивается солнце. Дребезжит звонок, я медленно поднимаюсь по ступенькам, и меня словно насосом выносит наверх течением толпы ребят, устремившихся по лестницам и коридорам в классы. Прохожу мимо открытых дверей классов, мимо скучающих учителей, добираюсь до своего выпускного-А и застаю ребят, спокойных, отчужденных, патлатых, Библии падают на пол. Кто-то стоит у доски и рисует цветы, десятки белых цветов с опадающими лепестками.
Я поднимаюсь к столу, они поднимают головы. В классе темновато, шторы опущены, но я вижу, что они потеряли ко мне всякий интерес, что они со мной уже распрощались, я принадлежу к прошлому.
Этот взгляд мне очень хорошо знаком, но я никогда его не боялся, потому что знал: рано или поздно, а они все-таки вернутся. Пройдет несколько лет, и я их увижу вновь — с мужьями и женами, бегущими за детьми, несколько сутулых. Когда они мне попадались на улице с авоськами в руках, они терялись, а я немедленно завладевал ими снова, пусть лишь на мгновение, на малую долю секунды.
Но в последние годы разлука становится тяжкой. Они уходят в пустыни, далеко, я хочу сказать— вот эти вот нежные тела, вот эти прямые головы, юные глаза. И бывает, что не возвращаются. Уже не один выпуск. Некоторые исчезают, и что-то во мне надламывается. Оно не проходит. Вот эта их боль, преимущество переживания, в котором нет моей доли. И даже те, что возвращаются, хоть и гуляют с детьми, с авоськами в руке, а все-таки что-то изменилось в их взгляде, они смотрят на меня отчужденно, словно я их в чем-то обманул, я хочу сказать— учил не тому. Словно то, чему я их учил — предписания, притчи, пророчества, — все это рухнуло в пыли, в огне, в одиночестве ночей. Словно все это не выдержало испытания новой реальности. Но какой такой новой реальности? Господь Воинств, Господи Боже мой, что это такое — новая реальность? Разве что-нибудь в самом деле меняется?
Меня одолевает тревога, я начинаю раздавать бланки контрольной, сам хожу по рядам и кладу бланки на столы. В классе глубокая тишина. Они читают, слабо вздыхают, достают белые листы бумаги и набрасывают свои прямые, дельные, лишенные воображения ответы, сухим, скучным слогом, который без
всякой видимой причины становится вдруг поэтичным, чтобы тут же снова исчезнуть в пустыне.
Вот сын вернулся из Соединенных Штатов, малахольный, лохматый, этакий профессор, не такой уж и молодой. Приволок из одного из своих университетов хрупкую студентку, закутанную в волосатую бахромчатую накидку, за плечами у нее в рюкзаке ребенок, малюсенький, бледный, говорит только по-английски. Спускаются с самолета и смотрят на меня так, словно привезли с собой откровение, благую весть о революции, о новой реальности, никому не ведомой… И вдруг я чувствую, что меня одолевают слезы. Я все еще хожу между столами, мимо Библий, валяющихся на полу, нагибаюсь то и дело, поднимаю Книги. Ребята следят за мной, им так хочется списать друг у друга или хотя бы шепнуть друг другу что-нибудь нужное на их взгляд, что-нибудь такое, что повысит чуть-чуть оценку, хоть немножко — и они все это оставят, оставят пустые классы, горки табуреток по углам, чистую доску, имена на столах, вырезанные словно на могильных плитах. Меня охватывает стремление к иной разлуке, которая врезалась бы в их сердца. Дрожа от волнения, я подхожу к окнам и с силой откидываю шторы, швыряю на них тяжелые струи солнца, красного как кровь. Подхожу к двери и открываю ее во всю ширь, останавливаюсь на пороге — один глаз в коридоре, другой в классе. Я знаю, что в эту минуту они напряжены до предела. Никак я им ловушку подставляю? В классе я или вышел?