Начало неведомого века (Повесть о жизни - 3)
Шрифт:
Наконец печать была найдена. Старшина написал на записке: "Клянусь, что навек",-прихлопнул к записке для верности ротную печать и прислал Мотре. И Мотря сдалась.
Через день сыграли буйную свадьбу. К дому подали несколько тачанок. В гривы бешеных лошадей были вплетены разноцветные ленты. И хотя до Владимирского собора, где происходило венчание, от нашего дома было не больше двухсот метров, свадебный кортеж рванулся на тачанках к собору и несколько раз обскакал вокруг него под звон бубенцов, гиканье, свист и залихватское пение.
Я на бочке сижу, А под бочкой - качка, Мой мужик большевик,
Эй, яблочко, куды котишься,
К Богуну попадешь - не воротишься!
Наш Богун - командир
Был отчаянный,
Весь из ран да из дыр
Перепаянный!
Когда пели припев: "Эх, яблочко, куды котишься", ездовые с ходу останавливали лошадей, и лошади, горячась натряся бубенцами, пятились и приплясывали в такт песне. Это было виртуозно, и огромная толпа любопытных, сбежавшихся к Владимирскому собору, приветствовала богунцев восторженными криками.
На третий день после свадьбы (всегда почему-то все неприятности случаются на третий день) богунцев подняли но тревоге среди ночи.
Собирались они неохотно, молча и на расспросы отвечали односложно:
– В Житомир гонят. На усмирение. Там попы взбунтовались. Мотря рыдала. Худшие ее страхи оправдывались- старшина, конечно, бросит ее и никогда не вернется. Тогда старшина рассвирепел.
– Сгоняй всех квартирантов во двор!- закричал он бойцам и для подтверждения этого приказа выстрелил на лестнице в потолок.- Давай их во двор, паразитов! Душа с них вон!
Испуганных жильцов согнали во двор. Была поздняя зимняя ночь. Колкая изморозь сыпалась с мутного неба,
Женщины плакали и прижимали к себе дрожащих заспанных детей.
– Та не лякайтесь,-говорили бойцы.-Ничего вам не будет. То наш командир психует из-за этой чертовой
Мотри.
Старшина построил свой взвод против толпы испуганных жильцов и вышел вперед. Он вывел за руку голосящую Мотрю.
Среди обледенелого двора он остановился, выхватил из ножен гусарскую саблю, прочертил клинком на льду большой крест и закричал:
– Бойцы и свободные граждане свободной России! Будьте свидетелями, крест перед вами кладу на эту родную землю, что не кину мою кралю и до нее обязательно ворочусь. И заживем мы с ней своим домком в селе Мошны под знаменитым городом Каневом, в чем и расписываюсь и даю присягу.
Он обнял плачущую Мотрю, потом легонько оттолкнул ее и крикнул:
– По тачанкам! Трогай!
Бойцы бросились к тачанкам. Под свист и пение "Яблочка" тачанки вылетели со двора и, грохоча окованными колесами, помчались вниз по Бибиковскому бульвару к Житомирскому шоссе.
Все было кончено. Мотря вытерла слезы, сказала: "А шоб он сказился, басурман проклятый!" - и вернулась в квартиру Белелюбского, где лаяли растревоженные мопсы. Жизнь снова пошла своим привычным путем.
Все как-то сразу потускнело. А через некоторое время киевляне начали вспоминать о богунцах с явным сожалением. То были простодушные и веселые, но отчаянно смелые парни. Они принесли с собой запах пороха, красные знамена, простреленные в боях, удалые песни и беззаветную свою преданность революции. Они пришли и исчезли, но долго над городом шумел, не затихая, ветер революционной романтики и заставлял радостно улыбаться привыкших ко всему киевлян.
В то время богунцами командовал Щорс. Имя его вскоре стало почти легендарным.
Я впервые услышал о Щорсе от бойцов-богунцев. Услышал восторженные рассказы об этом непреклонном, неслыханно смелом и талантливом командире.
Помню, что больше всего меня в то время поразила преданная, почти детская любовь к Щорсу. В глазах бойцов в нем воплотились все лучшие качества полководца - твердость, находчивость, справедливость, любовь к простому человеку и никогда не иссякавший в нем, если можно так выразиться, трезвый романтизм.
Богунцы были народ молодой. Щорс тоже был молод. Их общая молодость и вера в победу революции превращала воинскую часть в некое братство, скрепленное общим порывом и общей пролитой кровью.
Никакие внешние события не могли замедлить движение древесных соков. Поэтому в свое время вернулась весна, вольно разлился Днепр, на пустырях бурьян вымахал выше человеческого роста, а простреленные каштаны покрылись сочной листвой и расцвели почему-то особенно пышно.
Временами казалось, что единственное, оставшееся нетронутым в этом мире,- это листва каштанов. Она так же шевелилась над тротуарами, бросая густую тень. И так же нежно и незаметно начали распускаться на деревьях стройные свечи розоватых и чуть сбрызнутых желтизною крапчатых цветов. Но в тени каштанов не встречались уже знакомые гимназистки с влажными сияющими глазами. Рядом с опавшими сухими цветами валялись теперь на тротуарах позеленевшие медные гильзы от винтовок и клочья заскорузлых грязных бинтов.
Весна разгоралась над Киевом, погружая город в свою синеву, пока наконец в садах не зацвели липы. Их запах проник в запущенные за зиму, закупоренные дома и заставил горожан распахнуть окна и балконы.
Тогда лето ворвалось в комнату вместе с легкими сквозняками и теплотой. И в этой летней безмятежности растворились все страхи и беды.
Правда, хлеба не было, и вместо него мы ели старую мерзлую картошку.
Я поступил в какое-то странное учреждение. Выговорить сокращенное название этого учреждения было почти невозможно. Помню только начало: "Обгубснабчупрод...", а дальше шло нечто настолько сложное, что даже начальник этого учреждения - толстый армянин с черной эспаньолкой и маузером, висевшим у него на шее (как вешают фотографические аппараты), каждый раз, подписывая бумагу, фыркал и возмущался.
Чем занималось это учреждение, трудно сказать. Преимущественно бязью. Все комнаты и коридоры были завалены тюками с бязью. Ее никому не выдавали ни под каким видом, но все время то привозили, то увозили на склады, то снова перетаскивали в учреждение и наваливали в коридорах. От этого непонятного круговращения все одних и тех же тюков с бязью сотрудники учреждения впадали в столбняк.
Свободного времени у меня было много. Я пытался разыскать своих гимназических товарищей, но почти никого из них не осталось в городе, кроме Эммы Шмуклера. Но и его я видел редко. Он стал молчалив и печален, может быть, оттого, что ему пришлось пожертвовать любимой живописью ради родных. Отец Эммы болел, и вся тяжесть защиты семьи легла на Эмму. Защиты от голода, реквизиций, уплотнений, выселении, от погромщиков-петлюровцев и от постоев.