Начало пути
Шрифт:
— Значит, надо устраивать собрания волнующие, как беседа у костра ночью, перед боем! Как чтение книг Николая Островского!
Романцов снова оживился и упрямо вскинул светловолосую голову.
— Ты сегодня хорошо говорил, — почему-то торопливо сказал Сухарев.
— А ты откуда знаешь? Тебя и на собрании не было!
— Мне рассказывали… А вот догадайся, почему Анисимов тебе не возражал в заключительном слове?
— Ничего не придумал, — самодовольно усмехнулся Романцов.
— Нет! — Сухарев перегнулся через стол. — Ему не велел полковник. Полковник сказал: пусть комсомольцы подумают о его словах, поспорят и с ним, и друг с другом,
Все это Сухарев сообщил Романцову таинственным шопотом, для чего-то оглядываясь на открытую дверь.
Настроение Романцова испортилось. Он вдруг быстро поднялся.
— Я пойду. Пора!
— Полковник о тебе еще сказал: «Занозистый паренек», — дружелюбно добавил Сухарев.
Но и это не успокоило Романцова. Он рассеянно пробормотал несколько прощальных слов и вышел из душной землянки под темнеющее небо. Сначала он хотел итти по шоссе, но потом у землянки начштаба полка свернул к парку. здесь его окликнул писарь Корж.
— Где ты пропадал? Тебя искали.
— Зачем?
— Фотограф приходил из фронтовой газеты. Хотел тебя «щелкнуть»!
— А ты, чорт, не мог зайти к Сухареву? — сердито спросил Романцов.
— Я и не знал. Он ушел в дивизию.
— Давно?
— Минут десять.
— Догоню!
И Романцов побежал по парку, легко отталкиваясь от земли сильными ногами и стараясь правильно дышать: раз-два (вдох), раз-два (выдох), раз-два (вдох), раз-два (выдох).
За деревьями было видно багровое солнце, медленно опускающееся за горизонт. Песчаная дорожка, как желтый ручей, лениво текла среди кустарника. На полянках цвел вереск. «Осень, — меланхолично подумал Романцов, — цветенье вереска означает начало осени». Он не застал фотокорреспондента в политотделе дивизии: тот ушел к морякам, в Ораниенбаум. Да и поздно уже было — темнело. Он зря бежал три километра по парку.
Паутина липла к его лицу. Ветки шиповника цеплялись за рубашку. Ему было не то что бы грустно, но все, что окружало его, — и густой, пока еще почти не пострадавший от обстрелов, Ораниенбаумский парк, и густосинее небо, и робкие голоса птиц в кустах, — все это заставляло думать о себе. Он думал, что пора начать жить по-другому, пора перестать азартно кидаться в любой спор и часто говорить необдуманные слова, что следует поучиться у Ивана Потапыча благородной молчаливости.
Сквозь серые стволы берез были видны красные крыши молочной фермы. Грузовой автомобиль, нагруженный ящиками с минами, проехал по дороге; тяжелая пыль медленно оседала на траву. Было тихо, немцы обычно в это время не вели огня. И когда в порту неосторожно прогудел буксир, Романцов не удивился: все было необычным в этот вечер.
За зеленой оградой кустарника он увидел какое-то смутно белевшее пятно и свернул с дорожки. На берегу круглого, заросшего лягушечьей ряской, пруда стояла мраморная статуя: нагая девушка с отбитой левой рукою. «Почему не спрятали ее? — возмутился Романцов. — Шальной немецкий снаряд разобьет ее вдребезги!» Он подошел ближе и, восхищенный, остановился. Задумчивое лицо девушки было наклонено, в мягких линиях ее стройного тела, в овале щек, в лукавой улыбке было столько доверчивой чистоты, что Романцов лишь негромко вздохнул. Теперь он уже ни о чем не думал. Он стоял растерянный, подавленный каким-то еще неведомым ему волнением, сердце его билось короткими, твердыми ударами. Ему было трудно дышать.
А небо темнело, и одинокая звезда затеплилась над разрушенным немцами Петергофским дворцом, робкая, ясная звезда, название которой ему до сих пор не довелось узнать.
Он прислонился к дереву и мечтательно улыбнулся. Он вспомнил Нину, на высоких сильных ногах, с тяжелыми, оттягивающими назад голову, косами, с глазами, полными ясного счастья.
«Ничего, — сказал он себе. — Пусть я не получаю писем, но я тебя не забуду. Иван Потапыч прав: ты всегда останешься хорошей. И если ты полюбила другого, — будь счастлива».
Тишина ораниенбаумской ночи окружала его. Уже светилось небо бесчисленным множеством звезд, и каждая звезда была, как слеза.
В воскресенье Романцов проснулся на рассвете, до подъема, взял полотенце и пошел на пруд купаться.
Он долго стоял на берегу и смотрел в тихую заводь. Плеснула какая-то рыбешка в камышах, и радужные круги пошли по воде, колыша стебли осоки. Он разделся и, поеживаясь, пошел к воде.
Вода была студеная. Романцов окунулся и проворно полез на берег, чувствуя, что все тело горит и покрывается «гусиными пупырышками». Однако он был доволен — ведь он решил купаться до первого инея и верил, что сумеет сделать это.
Едва он оделся, как с дороги раздался писклявый голос Вайтулевича — ротного письмоносца:
— Эта он, это он, Наш военный почтальон!Романцов побежал к дороге.
— Иван Иваныч, мне есть?
— Как всегда!
Он протянул мятый конверт. Писала мать. Романцов лег на траву.
«Милый мой сыночек Сереженька! Шлю тебе свое материнское благословение, желаю здоровья, бодрости и бесчисленное количество раз целую тебя. Я очень удивлена, что во всех последних письмах ты спрашиваешь о Нине. Разве ты не получил моего письма, посланного еще в конце июля, почти два месяца тому назад? Сереженька, ты знаешь, что я искренне любила Нину…»
Романцов быстро закрыл ладонью письмо: «Любила? Почему — любила?!»
Окутанные голубоватой дымкой, мирно дремали пригородные холмы. Романцов не видел их. Было ясно и тихо. Немцы не стреляли. Но Романцов не замечал тишины. Прозрачный воздух уже не был насыщен зноем, как в августе, а блестел и переливался холодным ослепительным сверканьем. За изгородью парка пышно рдела рябина.
«…лбила Нину, считала ее доброй девушкой. Я была готова после войны принять ее, как дочь, в наш дом. Милый мальчик, стойко перенеси свое горе, будь твердым и не отчаивайся. Я не хочу утешать тебя. В этой трагедии слова бессильны. Я надеюсь лишь на твой волевой характер…
Еще в июне на тот завод, на котором работала Ниночка, был налет вражеских самолетов… погибла под развалинами… цеха. Не могли ее долго опознать, так была изуродована. И мы узнали очень поздно об этом…».
Романцов судорожно сжал в кулаке письмо.
…Бог знает, что случилось бы в тот день с Романцовым, если бы взвод Суркова не отправили в боевое охранение.
Конечно, он не перестал бы исправно нести солдатскую службу. У него была честная душа. Но Иван Потапыч боялся, что Сергей — замолчит. Самое это страшное, когда удрученный горем фронтовик замкнется, онемеет и не откликается на сочувствие, на по-мужски неуклюжие ласки друзей.