Начало времени
Шрифт:
Хлебным мякишем отец сажает новую газетную заплату на стекло. Заплата опять прогорает — и все повторяется сначала. Хрупкость стекла, прогорающие заплаты… смутное, тягостное чувство непрочности бытия…
Стеклянный колпак лампы — мое первое понятие о драгоценных вещах. Это понятие для меня воплотилось в чистой линии профиля стекла, в его капризно–затейливой утонченности и хрупкости, а главное, в том, что «ни за какие деньги теперь не купишь стекла — ни в лавке Йоселя, пи далее в городе!»
Профиль стекла меня интересовал как-то особо. Через два десятилетия, занятый авиационной техникой, я снова
Когда отца не было дома (он водил компанию с учителем Марчуком и с попом Герасимом, к которым ходил потолковать о политике, одалживаться книгой, наконец, в надежде на дармовой ужин), мы с мамой чувствовали себя кухаркиными детьми после отъезда бар.
Мы играли, смеялись, влюбленно жались друг к дружке. Помню, как швыряем на горячие угли в печь горстку моченой кукурузы, как зерна с треском «распукиваются» эдакими белыми цветочками. Иной раз «цветочек» громко выстреливается печью. Мы ищем его на земляном полу, под лавкой, под сундуком–скрыней, и это нас очень веселит. «Распуканная» кукуруза для меня была изысканным лакомством…
Затем мать сажала меня на колени, укрывала старой шалью и начинала рассказывать. Чаще все1 о это были любовные истории. Они кончались трагически. Невесты вешались, сходили с ума, травились беленой, спичками, уксусной эссенцией и даже высушенными пауками! Вероломные женихи уходили в солдаты и женились на богатых, на городских. Причинами таких роковых последствий, помимо мужского вероломства, были бесприданность, злая родительская воля и лукавые разлучницы.
В легких тесовых гробах я видел прекрасные лица несчастных молодиц, их румяные остывшие щеки. Над ними реяли, как дивные птицы, цветные ленты. Руки сложены на груди, свечка в желтых пальцах поверх белой кофты…
Истории рассказывал и отец. Рассказывал, конечно, не мне, а матери, гостям. Это были истории–притчи. Думается, большей частью отец их сам сочинял. Под какую-нибудь полюбившуюся мысль он и подгонял первопопавший «сюжет». Одна история, однако, отчетливо запомнилась.
…В каком-то селе решили мужички повеселиться. Как сказал отец: «Мешай дело с бездельем, проживешь жизнь с весельем».
Условились, на майдане поставят бочку: каждый должен принести с собой кварту доброй горилки! Когда бочка будет полной, тогда, мол, и можно будет начать и питье, и веселье…
«Один мужичок так решил: бочка большая, кварта маленькая. А принесу-ка я вместо горилки кварту воды. Одна кварта воды на бочку горилки — дело не испортит. Так и сделал.
Настало время черпать и пить. Зачерпнул староста первым ковшик из бочки, хлебнул — мать святая богородица! Не горилка — вода! Хотел шумнуть, но вспомнил, что грешен, решил допить воду. Выпил, отер усы и давай нахваливать горилку. Вслед за ним другие пьют, и тоже, как ни странно, похваливают! Вот какое было веселье…»
Разумеется, отцовские притчи меня мало трогали. На воображение больше действовали истории матери.
Были мне нравились больше сказок. Вероятно, не хватало наивности, чтоб поверить в бесхитростный вымысел. А чтобы понять толк и смысл сказки, до этого мне далеко было. Да и не умела мать рассказывать сказки. Едва начнет: «В одном далеком царстве, тридесятом государстве, за сине море–окияном жил–был», — глянет на меня веселыми глазами, и ей почему-то совестно сделается. Засмутится, рассмеется и давай меня щекотать, тискать, целовать. Про чертей и леших, домовых и колдунов мать и вовсе не рассказывала, считая все это, как и батюшка Герасим, «глупостью и грехом».
Затаив дыхание, я слушал мать, немигающими глазами смотрел на лампу или огонь в печи — и они, и лампа, и огонь мне казались в эти вечера то слушателями, то молчаливыми свидетелями, то живыми участниками печальных и жутковатых историй. Я забывал о зимней ночи за окном и не чувствовал огромность мира. Вся его непостижимо–сложная, переменчивая и неизменная наполненность из радостей и огорчений, из утрат и надежд, все–все жило сейчас в нашей хате, теснилось рядом.
В печи я видел не огонь, плавно огибающий полукруглый свод, а табуны горячих коней с пламенеющей гривой, с чистым вихрем из ноздрей — табуны из отцовских писем, из сновидений, из мальчишеской мечты.
…В поисках хлеба насущного в голодный год мать с саквами через плечо обходила соседние — «богатые» — деревни.
Иной раз мать уходила в дальние села, за пятнадцать— двадцать верст от нашего села. Она врачевала больных, знала средства от разных хворей и у людей, и у «худобы». Во время первой мировой войны ей довелось служить санитаркой в лазарете. Взял ее туда — «за красоту» — мобилизованный врач–бобыль, у которого она до этого долгЪ пребывала «в наймычках». Врача я всякий раз пытался вообразить себе, но из этого ничего путного не выходило. Зато сколько раз слышал я о пем в семейных ссорах! Отец вечно попрекал мать этим врачом…
Во всяком случае — мать на селе была признанной лекаркой. Лечила всех травяными отварами и пластырями, настойками и примочками. Мать–и-мачеха и подорожник, арника и календула, шалфей и ржица пучками всегда висели в сенях и на печи. В познаниях матери была пестрая смесь народного и врачебного. В дело, например, шли паутина, если надо было остановить кровь, слабый чернильный раствор для полоскания заболевшего горла… Возможно, тут мать заблуждалась в сходстве растворов марганцовки и чернил. Если кого долго мучил кашель и закладывало в груди — мать прибегала к такому странному средству: давала испить глоток керосина.
Можно только подивиться, что люди выздоравливали. Или и впрямь — «отчаянный недуг исцеляется отчаянным средством»? Ведь попусту к матери не обращались. Не до мнимых болезней было.
Однажды в лютый крещенский мороз мать, держа меня на руках, возвращалась лесом из дальнего села и заблудилась. Густела синь морозного неба. Только что отпылала короткая зимняя заря, бросив ввысь горсть быстро стынущих звезд. Звезды, как угли, мерцали и гасли, покрываясь туманным пеплом. Мать рассказывала, как уныло хрустела под ногами слюдяная корка наледи, хотелось лечь в сугроб отдохнуть, умереть. Как она устала, и как сладко было бы кончить жизнь так же просто, неприметно, как и прожила ее. Но она думала о ребенке, дрожа и обливаясь потом, ползла, плакала, уходя в сыпучую снежную пучину. Ползла, почти оставаясь на месте, и мрак все больше застилал глаза.