Над кукушкиным гнездом
Шрифт:
— Так говоришь, рыжий, опасные ребята? А вы, мол, не кобеньтесь, делайте что велят? Скажи мне, рыжий, ты-то там за что? На президента покушался?
— Вот этого, браток, доказать не смогли. На ерунде залетел. Убил одного на ринге, соображаешь? А потом вроде во вкус вошел.
— А, так ты этот, про которых пишут: убийцы в боксерских перчатках — да, рыжий?
— Разве я это сказал? Не, я к вашим подушечкам так и не смог привыкнуть. Не, это по телевизору из дворца не передавали; я больше по задворкам боксирую.
Заправщик передразнил Макмерфи, зацепил большими пальцами карманы.
— Базаришь ты больше
— А разве я сказал, что не могу побазарить? Но ты вот куда посмотри. — Он поднес руки к лицу заправщика, близко-близко, и медленно поворачивал их то ладонью, то костяшками. — Ты видал когда, чтобы бедные грабки так поранились от базара? Видал, браток? Он долго держал руки перед лицом заправщика и ждал, что еще тот скажет. Тот посмотрел на руки, на меня, снова на руки. Когда стало ясно, что ничего срочного он сказать не хочет, Макмерфи отошел к его приятелю, прислонившемуся к холодильнику для газированной воды, двумя пальцами вынул у него из руки докторскую десятку и направился к соседнему продовольственному магазину.
— Вы тут посчитайте за бензин, а счет пришлите в больницу, — крикнул он через плечо. — А на эти деньги я куплю чего-нибудь освежающего для людей. Пойдет вместо дворников и восьмидесятивосьмипроцентных масляных фильтров.
К тому времени, когда он вернулся, все были полны задора, как бойцовые петухи, и выкрикивали приказы заправщикам — проверь давление в запасном колесе, протри окна, будь добр, соскобли птичий помет с капота, — туркали их почем зря. Высокий заправщик не угодил Билли Биббиту, протирая ветровое стекло, и Билли сразу позвал его обратно.
— Ты не вытер это м-место, где м-муха разбилась.
— Это не муха, — угрюмо ответил тот, скребя ногтем по стеклу, — это от птицы.
Мартини из другой машины закричал, что это не может быть птица.
— Если бы птица, тут были бы перья и кости.
Какой-то велосипедист остановился и спросил, почему все в зеленой форме — клуб, что ли? Тут высунулся Хардинг.
— Нет, мой друг. Мы сумасшедшие из больницы на шоссе, из психокерамической, треснутые котелки человечества. Желаете проверить меня на тесте Роршаха? Нет? Вы торопитесь? Ах, уехал. Жаль. — Он повернулся к Макмерфи. — Никогда не думал, что душевная болезнь придает субъекту некое могущество — могущество! Подумать только: неужели чем безумнее человек, тем он может быть могущественнее? Пример — Гитлер. И красота с ума нас сводит. Есть над чем задуматься.
Билли открыл для девушки банку с пивом и так разволновался от ее веселой улыбки и «Спасибо, Билли», что стал открывать банки всем подряд.
А голуби кипятились на тротуаре и расхаживали взад и вперед, заложив руки за спину.
Я сидел в машине, чувствовал себя здоровым и свежим, попивал пиво; мне было слышно, как оно проходит внутрь — зззт, зззт, — так примерно. Я уже забыл, что бывают на свете хорошие звуки и хороший вкус вроде вкуса и звука пива, когда оно проходит тебе внутрь. Я снова сделал большой глоток и стал озираться — что еще забылось за двадцать лет?
— Ребята! — Сказал Макмерфи, вытолкнув девушку из-за руля и притиснув к Билли. — Вы только поглядите, как большой вождь глушит огненную воду! — И рванул с места, сразу в гущу движения, а доктор с визгом шин помчался за ним.
Он показал нам, чего можно добиться даже небольшой смелостью и куражом, и мы решили, что он уже научил нас ими пользоваться. Всю дорогу до самого берега мы играли в смелость. Перед светофорами, когда люди начинали разглядывать нас и наши зеленые костюмы, мы вели себя в точности как он: сидели прямые, сильные, суровые и с широкой улыбкой смотрели им прямо в глаза, так что у них глохли моторы и слепли от солнца окна, и, когда зажигался зеленый свет, они продолжали стоять в сильном расстройстве оттого, что рядом ватага страшных обезьян, а на помощь звать некого.
И мы, двенадцать, во главе с Макмерфи, ехали к океану.
Макмерфи, наверно, лучше всех понимал, что кураж у нас напускной — ему до сих пор не удалось никого рассмешить. Может быть, он не понимал, почему мы еще не хотим смеяться, но понимал, что по-настоящему сильным до тех пор не будешь, пока не научишься видеть во всем смешную сторону. И между прочим, он так старался показать нам смешную сторону вещей, что я даже засомневался: а видит ли он вообще другую сторону, может ли понять, что это такое — обугленный смех у тебя в сердцевине? Может быть, и остальные не могли этого понять, а только чувствовали давление разных лучей и частот, которые бьют тебя со всех сторон, гнут и толкают то туда, то сюда, чувствовали работу Комбината — я же ее видел.
Перемену в человеке замечаешь после разлуки, а если видишься с ним все время, изо дня в день, не заметишь, потому что меняется он постепенно. По всему побережью я замечал признаки того, чего добился Комбинат, пока меня тут не было, — такие, например, вещи: на станции остановился поезд и отложил цепочку взрослых мужчин в зеркально одинаковых костюмах и штампованных шляпах, отложил, как выводок насекомых, полуживых созданий, которые высыпались — фт-фт-фт — из последнего вагона, а потом загудел своим электрическим гудком и двинулся дальше по испорченной земле, чтобы отложить где-то еще один выводок.
Или, к примеру, в пригороде на холмах пять тысяч одинаковых домов, отшлепанных машиной, — прямо с фабрики, такие свеженькие, что еще сцеплены, как сосиски, и объявление: Южный Уют — ветеранам без первого взноса, а ниже домов, за проволочной изгородью спортивная площадка и другая вывеска: Мужская школа св. Луки — там пять тысяч ребят в зеленых вельветовых брюках, белых рубашках и зеленых пуловерах играют в «хлыст» на гектаре гравия. Цепочка ребят извивалась и гнулась на бегу, как змея стегала хвостом, и при каждом взмахе последний маленький мальчик отлетал к изгороди, словно клубок шерсти. При каждом взмахе. И всегда один и тот же маленький мальчик, снова и снова.
Все эти пять тысяч ребят жили в пяти тысячах домов, где хозяевами были мужчины, сошедшие с поезда. Дома были такие одинаковые, что ребята то и дело попадали по ошибке не в свой дом и не в свою семью. Никто ничего не замечал. Они ужинали и ложились спать. Узнавали только маленького мальчика, который бегал последним. Он всегда приходил такой исцарапанный и побитый, что в нем сразу узнавали чужого. Он тоже был зажат, не мог рассмеяться. Трудно рассмеяться, когда чувствуешь давление лучей, исходящих от каждой новой машины на улице, от каждого нового дома на твоем пути.