Над Москвою небо чистое
Шрифт:
Он пошел по коридору неестественно прямой походкой. У самых дверей его догнала Нелли, с которой он только что разговаривал. Она с заискивающей улыбкой выговорила:
– Простите. Я такая растеряха. Даже к чаю вас не пригласила. Может, останетесь?
– Спасибо. Сыт по горло, – зло ответил Румянцев, беря вещевой мешок.
Дверь с глухим щелчком захлопнулась за ним. И хотя он спускался всего со второго этажа, каменная лестница показалась ему необыкновенно длинной. На улице морозный ветер колко ударил в лицо. Румянцев постоял на тяжелых ногах и побрел к полузанесенному снегом
Румянцев сидел, подперев ладонями подбородок, ничего перед собой не видя. Кто-то нерешительно опустился рядом на скамейку. Он услышал участливый детский голос:
– Ты чего, дяденька? Зубы у тебя болят?
Поднял голову: рядом с ним – мальчик лет девяти, остроносенький, худой, на ногах – валенки с нашитой резиной. Озябшими пальцами мальчик натягивал к подбородку уши теплой шапки, никак не мог стянуть их тесемкой.
– Да. Зубы, – ответил Румянцев, следя за тем, как покрасневшим пальцам малыша не удается затянуть петлю. – Давай помогу, – предложил он. Мальчик доверчиво придвинулся.
– Ой, да какой ты холодный, – сказал Румянцев, дотрагиваясь до его подбородка.
– Будешь холодным, если с двух часов по городу бегаешь, – рассудительно ответил тот.
– Тебя как звать-то?
– Миша.
– И какая же сила гоняет тебя по Москве? Мальчик зябко передернул плечами.
– Карточку… – тихонько вздохнул он, – карточку мамка моя потеряла. Застудилась в цехе и пошла в булочную с температурой. Я ей говорил: «Не иди, сам схожу». Так она же упрямая. Вот пошла и потеряла. Теперь четыре дня голодными сидеть. Я три часа около булочной искал, думал, может, и валяется где, да куда там! Подобрали. – Он шмыгнул носом и опять вздохнул. – А мамка с температурой. Ей бы хоть чаю горячего с сахаром.
Румянцев потянулся к нему, обхватил рукой за плечи, прижал к кожанке.
– Ах ты, мой милый! И у тебя беда! – Стало еще грустнее от мысли, как много больших и малых несчастий ходит сейчас по родной земле, мешает жить людям. Вот и у этого озябшего человечка горе. Как можно измерить, чье горе больше, да и легче ли от этого? Румянцев достал носовой платок и вытер мальчонке заплаканные глаза.
– А батька где?
– Где же ему быть? На фронте. А ты кто? Летчик?
– Летчик, сынок.
– А фашистов сбивал?
– Сбивал, милый.
– А трудно их сбивать?
– Трудно, – Румянцев улыбнулся.
– Жалко, я маленький, – тихо «произнес Миша, – был бы большой, всех бы их посбивал. Чтобы опять без карточек жить, чтобы папа вернулся и в школу ходить.
– Ишь ты, какой рассудительный, – ласково сказал комиссар. – Все будет, родной, как ты говоришь. И фашистов посбиваем, и хлеба с сахаром будет сколько хочешь, и папа к тебе вернется. А пока вот что, сынок.
Румянцев на секунду задумался: предстоит еще визит к Лене, Софиной сестре. Там, вероятно, тоже не густо в эту лихую годину. Ну да ладно. Не может же он просто так уйти от этого доверчивого существа!
– Слушай, Миша, – продолжал он серьезно. – Ты мужчина и должен меня понять. У меня в вещевом мешке есть хлеб.
– Хлеб! – радостно перебил Миша и вскочил было со скамейки, но глазенки его тут же потухли: – Так это твой. Ты небось сам голодный!
Мелкая пороша падала на их головы, ветер начинал пробирать тело.
– Подожди-ка, малыш, – сказал Румянцев, – хлеб действительно мой. Я его вез, – он тяжело вздохнул, подумав о Софе, – вез одному мальчику. Он еще меньше тебя, – стал он рассказывать о Лене и ее Витюше, – и у него тоже больная мама, которая много работает.
– А отец на фронте?
– Нет. Папы у него теперь нет. Папу у него убили фашисты.
Миша теснее прижался к Румянцеву; где-то брызнул слабый сноп прожектора, и остренький профиль мальчика на миг стал ясно виден.
– Ты и неси ему хлеб, этому мальчику, дядя! – мужественно проговорил Миша. Комиссар погладил его по щеке.
– Тот мальчик очень добрый. Он с тобой поделится. Вот, забирай, – торопливо развязав мешок, Румянцев сунул ему в руки трехкилограммовую буханку, кусок сала, пакет с сахаром и банку сгущенного молока.
Мальчик остолбенело смотрел на свалившееся к нему с неба богатство.
– Мне все это можно взять, дядя? – не сразу спросил он.
– Топай, топай, сынок! – обрадованно говорил комиссар.
Потом с улыбкой смотрел ему вслед. Миша, переваливаясь с ноги на ногу, прижимая к животу краюху хлеба, дошел до подъезда, обернулся и крикнул:
– Спасибо, дядя. Мы тут недалеко живем… Может, ты к нам зайдешь?
И комиссару стало легче оттого, что хоть одно доброе дело сделал он в этот тяжелый, мучительный день.
Холодный пустой трамвай, грохоча на поворотах, медленно дотащился до Калужской заставы. Румянцев, основательно промерзший, но не замечавший этого в своем оцепенении, соскочил на тротуар. Разыскать дом Лены Хатнянской оказалось делом нетрудным. Дверь ему открыла сморщенная, седая старушка в замасленной, много раз штопанной кофте. В узком коридоре пахло кислыми щами, замоченным бельем, керосиновым чадом.
– Вы к Елене? – переспросила старушка. – Как же, дома. Она после работы всегда дома. Ейная дверь вон та, направо.
Румянцев давно не видел Лены. Она эвакуировалась в Москву на второй день войны вместе со своим трехлетним сынишкой Витей. После гибели Хатнянского, спустя некоторое время, Румянцев послал ей письмо и получил на него ответ, кончавшийся скорбной строчкой: «Все поняла, утешить меня больше ничто не сможет. Постараюсь пережить».
Румянцев постучал. За дверью тотчас же послышалось короткое негромкое «войдите». Он толкнул дверь и очутился в слабо освещенной, тесной комнате. Женщина в черном платье шагнула к нему.