Нахалки
Шрифт:
Тем временем Вальтер Беньямин тоже увидел письмена на стене. Осенью сорокового года он организовал себе поездку в Лиссабон, чтобы отплыть оттуда в Соединенные Штаты. Чтобы добраться до Лиссабона, Беньямину надо было проехать через Испанию, но на испанской границе ему и еще нескольким беженцам из Марселя сказали, что именно в тот день граница закрылась для людей sans nationalit'e [14] – таких, как он. Это почти наверняка обещало концлагерь. В эту ночь Беньямин принял смертельную дозу морфия. Прежде чем потерять
14
без гражданства (фр.).
Из его друзей Арендт одной из первых узнала, как разворачивались события после этого, и позже, в длинном и грустном эссе, сказала о его «невезении»:
Днем раньше – и Беньямин благополучно перешел бы границу. Днем позже – и люди в Марселе знали бы, что через Испанию не пробраться. Такая катастрофа могла произойти лишь в этот единственный день.
Такой вот интеллектуализированный плач по судьбе Беньямина, осмысление трагедии. Такой подход наводит на мысль о некоторой эмоциональной отстраненности – но нет, Арендт не отстранялась от участи Беньямина. Покидая Францию, она настояла на том, чтобы задержаться и попытаться найти могилу друга. Но нашла только кладбище, о котором написала Шолему:
…на краю бухточки, и смотрит прямо на Средиземное море. Кладбище вырезано в камне, террасами, и гробы задвигают в такие же каменные ниши. Такого фантастического, такого красивого места я еще в жизни не видела.
Перед самым отъездом из Марселя Беньямин оставил ей и Блюхеру собрание своих рукописей в той надежде, что, если он не доберется до Нью-Йорка, Ханна передаст их его друзьям. Одну из них, «Историко-философские тезисы», Арендт-Блюхеры читали друг другу вслух на корабле, идущем в Америку. «…эта мысль показывает, что наше представление о счастье всецело окрашено тем временем, к которому раз и навсегда отнесено наше личное существование». Далее Беньямин пишет:
Счастье, способное пробудить в нас зависть, существует только в воздухе, которым мы дышали, среди друзей, с которыми мы общались, и женщин, которые могли бы отдаться нам. Иными словами, с представлением о счастье неразрывно связано представление об освобождении.
Но к моменту их отъезда в Америку уже было ясно, что бушующая по всей Европе война оставит освобождению очень мало шансов. Почти все, что их сформировало, включая Германию, которую они знали, попросту исчезло.
Жизнь в Нью-Йорке оказалась трудной. Блюхер и Арендт, а позже и мать Ханны, жили в двухкомнатном номере дешевых меблирашек. Кухня была общая с другими жильцами. Блюхер перебивался случайными заработками; первая его работа была на заводе – ему никогда раньше не приходилось таким заниматься. Арендт сперва поселилась в одной семье в Массачусетсе, чтобы выучить английский, а затем снова стала зарабатывать литературной работой – в основном для небольшой немецкоязычной газеты Aufbau и других периодических изданий для еврейских иммигрантов. Бумаги Беньямина она отправила его другу Теодору Адорно, тоже жившему в Нью-Йорке, но немедленной реакции не последовало. Похоже, что публиковать их никто не собирался.
Статьи, которые тогда писала Арендт, были чем-то средним между учеными трудами и современными газетными передовицами. Почти во всех чувствуется скованность письма и мертвящее топтание на месте. При чтении подряд они скорее утомляют риторикой, чем вызывают душевный отклик, но на этом фоне выделяется статья сорок третьего года для Menora Journal, названная «Мы, беженцы». Изначально она была напечатана на английском, что может объяснить простоту ее стиля: к этому времени Арендт всего лишь два года как начала учить язык.
Но сухой и лишенный украшений тон, который навязывал Арендт ее третий язык, отлично подходил к ее несколько элегической, но все же полемической цели: «Прежде всего, мы не любим, когда нас называют „беженцы”». Арендт описала людей настолько искалеченных пережитым в Европе опытом, что они его стараются забыть как кошмар. Общая атмосфера, пишет Арендт, такова, что беженец бродит как в тумане, он лишен возможности честно говорить о том, что его волнует, потому что никто слышать не хочет про ад, через который он прошел:
По-видимому, никто не хочет знать, что современная история создала новый сорт людей: это те, кого враги помещают в концентрационные лагеря, а друзья – в лагеря для интернированных.
Арендт никогда не боялась неудобных тем и потому беспристрастно судила о распространенности самоубийств среди беженцев, осуждая не столько людей, выбравших самоубийство, сколько этот выход как таковой.
«Они выбирают тихий и незаметный способ исчезнуть, – писала она. – Как будто извиняются, что нашли для собственных проблем столь грубое решение».
Такое отношение она считала неадекватным, потому что на самом деле логику самоубийства породила и политическая катастрофа – нацизм, – и даже американский антисемитизм:
В Париже мы не могли выйти из дома после восьми вечера, потому что мы евреи. В Лос-Анджелесе мы подвергаемся ограничениям, потому что мы – «враждебные иностранцы».
В этом эссе, написанном Арендт в тридцать семь лет, впервые проявился ее дар к открытой полемике. Еще больше времени ей потребовалось, чтобы убедить себя в полезности письменных публичных выступлений. Завершается эссе призывом к евреям стать «осознанными париями» (приводится пример Рахели Фарнхаген и еще нескольких, которые будут использованы в других ее статьях: Гейне, Шолом-Алейхем, Бернар Лазар, Франц Кафка «и даже Чарли Чаплин»), потому что это единственный выход из мертвящего, к самоубийству зовущего отказа принимать собственное положение.
Конец ознакомительного фрагмента.