Наивность разрушения
Шрифт:
– Я и прежде говорил близкое к этому... просто другими словами.
– А я ни минуты не сомневаюсь, что ты забился в эту нору потому, что тебе на все плевать, забился как трусливый и ленивый...
Я предостерегающе выставил руку над простыней:
– Это детский лепет!
Она засмеялась.
– Милый, смешной, вздорный!
– Наташа села по-турецки на краю кровати.
– Смотри-ка...
– Ее рука неспешно легла между ногами, и пальцы принялись с железной нежностью расширять вход в Эдем. Все приняло какой-то желтоватый оттенок. Комната тяжело погружалась в густоту желтой краски. Так я видел, но сказать об этом мне было нечего, я молчал, онемевший. Она сочувственно смотрела мне в глаза, она посмеивалась над моим горем и утешала меня в нем - шутка ли проглотить язык?
– она понимала. Я чуть было не спросил ее, где она научилась сидеть по-турецки; в конце концов мне нравилась ее поза, я находил ее возбуждающей. Чу! опасность! Ее поза была в самом деле соблазнительной, я уже почти потерял голову, и это было в очередной
Наташа колдовала, магнетизерская пантомима над моими перспективами оказаться заброшенным в необозримые дали плотских удовольствий не оскудевала ни на миг. Я суетливо бегал глазами между расширяющимся благом, которое деятельно взращивали проворные пальчики, и сомнительным кокетством улыбки моей подруги, но скоро остановился, выдохшись и осознав в себе земляную, черную силу смирения. Все мое существо отяжелело, как набитый свинцом мешок. Я кишел. Меня звали, и я откликнулся. Затем началось размягчение, я почувствовал необычайную мягкость своего тела и потянулся к разверзшимся чреслам как змей, плоско и с напряженно реющей в желтом воздухе головой. Эта голова, за которую я не поручился бы, что она все еще оставалась безусловно моей, удачно и своевременно скинулась в головку, маленькую и острую, без помех проникающую в сложный космос женщины. Я был порочен и успевал мысленно бичевать себя, с трудом, на который уходило немало моей пылкости, сдерживая крик печали. Христа в мои годы уже не было среди пьющих вино и преломляющих хлеба. Сгибаясь под тяжестью смирения, я подумал, если, конечно, это была мысль: пусть будет так, я все приму, пусть чередуются бессонные дни и ночи, пусть предают и уходят друзья, пусть умирают самые близкие, самые родные люди, я не возропщу, я буду все это воспринимать и впитывать душой, на все это смотреть, во всем этом по мере надобности участвовать - я буду думать, что именно так, а не иначе, и должно происходить и когда-нибудь мне откроется, зачем это было нужно, или мой опыт и дух возрастут до того, что я сам пойму... Так лепетала моя голова, обретая малость для прохождения в рай. Я помышлял о книге, в которой обобщу свой опыт и подведу итоги, о ее контурах, о ее переплете, о том, что она маячит впереди, вырисовывается во всей своей мощи и необходимости, о том, что я приближаюсь к ней и приближаюсь, стремлюсь и стремлюсь, бегу и бегу, не сломленный до конца и не сломленный вообще ни в коей мере...
***
Крики Наташи - а они были ужасны и переходили в дьявольский хохот, в немыслимое гоготание - возбудили меня до отчаяния, может быть, я опасался, что нас услышат. Услышат в соседней комнате, побелеют, тупея друг на друге вопросительными взглядами, всполошатся и загомонят, станут перешептываться, образуя курятник, не сознавая, что они, несносные люди, касаются запретной темы. Все было ничего, пока Наташа с влажной улыбкой тихо раздвигала мнимые преграды и заманивала меня в таинственные недра, но когда ее сила пошла свистать, реветь и скрежетать, я просто не знал в первое мгновение, какими аварийными работами могу предотвратить что-то еще и похуже. Дай мне забыться, дай, дай, сделай так, чтобы я забылась!
– кричала она. В конце концов с раздражением, в высшей степени не похожим на обычное, обиходное раздражение, я крикнул: на тебе, возьми! Выходка смешная и нелепая. Что и говорить, запрыгнув на немалую высоту чувственности и не удержавшись при этом от крика, я к собственному изумлению внезапно обнаружил в себе простоту, которую считал давно утраченной. Разумеется, моя искренность не подлежала сомнению. Я с полным простодушием и с полной искренностью предлагал моей подруге взять все необходимое для забытья, и это трагикомическое мгновение навсегда запечатлелось в моей памяти потому, что застигло меня не в извечной сутолоке размежевания бога и дьявола как я их понимаю, а в загадочном мире ее, Наташи, богов. Я убежден, и миг один, когда тебе удалось побывать в шкуре другого человека, даже если обитающие под ней боги грязны и отвратительны, достоин самого пристального и в некотором смысле восторженного внимания.
Но все когда-нибудь кончается. Наташа снова устроилась на краю кровати, и в ее скорченной фигурке, подставившей свету дня бублик голой спины, мне чудились новые упования, новое ожидание. Я залег совсем тихо и безответно, остерегаясь напоминать, что я жив. Что-то с Наташей творилось такое, что не желало твориться со мной или перегорало и не восстанавливалось во мне, и она колобродила, безумствовала, ей мешали уснуть и жара, и возня за стеной, и день, и ночь, и я мешал, а я только и хотел что уснуть, но мне приходилось тоже безумствовать, имитировать безумие, которое, правда, умело излучать неподдельную искренность.
Я был пьянее тех, что пили вино за стеной. Каждую минуту меня посещала смахивающая на озарение мысль, что теперь-то, наконец, ничто не помешает мне уснуть. Это была идея сна, воплощение сна в грезе, которое пожирало самое себя бессоницей; я даже закрыл глаза и притворился уснувшим, но это не прошло, мне опять помешали. Засыпая, я думал о хорошем, что ждет меня и всех нас впереди, тут была мысль и о том, что бедам и катастрофам всегда положен предел, ибо не в силах людей до бесконечности катиться в бездну. Не исключено, что я блаженно улыбнулся. Вдруг скрипнула дверь, и, открыв глаза, я увидел шагающего к нам Иннокентия Владимировича.
Он нарушал запрет или, на худой конец, правила игры, однако Наташа ничего не сказала. Иннокентий Владимирович, который, вопреки моим ожиданиям, великолепно держался на ногах и отнюдь не производил впечатление потрепанного бурной ночью человека, изобразил на лице удивленное восхищение открывшимся ему зрелищем. А между тем перед ним восседала на кровати, подобрав под себя ноги, совершенно голая дочь и смотрела на него с отвлеченной, безликой невозмутимостью, а тот, кто по его предположениям, весьма близким к истине, делал с его дочерью все что хотел, лежал, нагло развалившись, под простыней. Глаза "папы" блестели как две исступленно начищенные медные бляхи, они-то одни и выдавали все мученичество неведомо как и зачем проведенной ночи. Или извергали огненную лаву непримиримой ненависти. А может быть, незамысловато иллюстрировали "папины" потуги на иронию. Было очевидно, что он пришел устроить дикую сцену, а прикидывался случайно заглянувшим и обнаружившим здесь вещи, достойные его интереса и восхищения, его напряженно держащее осанку тело, его опустошенная душа лицедействовали, валяли дурака, но не его бешеные глаза, искавшие захватить меня в тиски своей темной магии. Он бесцеремонно уселся на кровать, едва не отдавив мне ногу; он и Наташа - близкие и бесконечно далекие, слитные и раздельные, словно вытканные на ковре фигурки, там, где расстояния, перспектива, пейзажи и позы - чистая условность. "Папа" с наигранной бодростью возвестил:
– А вы, я погляжу, зря время не теряете!
– А ты теряешь?
– холодно осведомилась Наташа.
Иннокентий Владимирович хохотнул, давая понять, что жаловаться ему не на что. Огонь в его глазах поубавился. Он все расплывался в разных ухмылках и ужимках, хотел, наверное, разлиться по комнате, вообще в природе, но тело у него, как мы видели, оставалось старым, жестким, непотопляемым, даже если оно уже и сделалось достоянием ада.
Отцу и дочери было что сказать друг другу, и тем, что она не прятала наготу, Наташа многое, очень многое говорила, но все же что-то препятствовало их разговору, только не думаю, что мое присутствие, я не чувствовал, чтобы оно как-то их связывало. Я вообще не торопился подавать голос, но и молчание не было средством, которое могло помочь мне уловить последнюю суть их близости. Наконец Иннокентий Владимирович, вспомнив, видимо, что вторжение обязывает его к решительным объяснениям или даже действиям, а не пустой болтовне, стал вдруг с нечленораздельным звуком в горле заваливаться набок и в конце концов поместил голову на скрещенных ногах Наташи. Поступок радикальный, выстраданный и вместе с тем перечеркивающий все наши шансы вернуться к разумной действительности, трезвости, здравомыслию. "Папа" посягнул на границы между нами, они были условны, но весьма полезны и предотвращали то скверное, ужасное, к чему словно бы склоняла нас злая ситуация, в которой мы трое очутились. Это было уже слишком, я не сознавал в себе готовности к ожесточенной грызне, к свалке тел и душ. "Папа" был натурой артистической, и это помогало ему с легкостью изобразить полный и безогляный переход за роковую черту, моя же натура не так легко сбрасывала цепи прошлого, привычек, рассудительности, какого-то разумного консерватизма и перед явлением, в которое эти люди желали предательски завлечь меня, в недоумении разводила руками. Я не сомневался, что "папа" фиглярствует, но вызов, брошенный им, усилился в десять, в тысячу раз тем, что Наташа успела откровенно, хотя и мимоходом посмеяться, поощряюще посмеяться над его чересчур смелой шуткой. Его сияющий взгляд устремился на меня, на мою бестолково торчащую из-под простыни голову, и я должен был как-то определиться, что-то сказать, защитить мою любовницу от нахальных и, собственно говоря, чудовищных посягательств этого прохвоста и предостеречь ее от чрезмерного увлечения его юмором. Тем не менее я ждал, когда заговорит он.
– Не правда ли, - с тонкой усмешкой обратился ко мне "папа", - вам странно видеть отца, приникающего к ногам собственной дочери, теснящегося к тем ее органам, о существовании которых ему следовало бы стыдливо забывать?
– Это было бы странно, - ответил я с достоинством, - если бы я не знал, что вы заходите даже и дальше. Но мне все известно.
– А, вы готовы к обсуждению?!
– воскликнул он со смехом.
– Прекрасно! И я предвижу...
– Нет, папа, ты невовремя все это затеял, - перебила Наташа.
– Мы устали.
– Охотно верю. Если ты, моя выносливая, говоришь, что устала, представляю, каково твоему другу.
– Он выразительно посмотрел на меня. Согласен отложить беседу до более подходящего случая. Но всего два слова...
– А для чего нам объясняться?
– взорвался я.
– Вы создали невыносимые условия... я предельно объективен... вы нагло разлеглись на моей кровати...
– Вы делите эту кровать с моей дочерью, - вставил он, - так что я вправе...
– ... на моей ноге...
– Виноват!
– засмеялся он, но и не подумал переменить позу.
Наташа тоже рассмеялась. Я бросил на нее растерянный взгляд.
– Вы, Иннокентий Владимирович, слишком стары для меня, а Наташа слишком молода, чтобы я чувствовал себя свободно в вашем обществе.
– Кое-что я понимаю в вашей логике, - проговорил Иннокентий Владимирович задумчиво.
– И догадываюсь, что настроены вы решительно.
– А вы ожидали другого? Выход я вижу такой... мой ответ на все, что вы скажете, будет один: вы должны оставить Наташу в покое, должны прекратить... эти факты... это совращение!