Нам здесь жить. Тирмен
Шрифт:
– Т-ты, гад, это из-за тебя!.. Сволочь, п-подонок!
И тут заговорила женщина. Бледное, искаженное болью лицо дрогнуло, шевельнулись бесцветные губы:
– Не надо, Игорь! Пожалуйста! Не надо!
Шепот прозвучал еле слышно. Трудно сказать, услыхал ли его широкоплечий. Рука с пистолетом чуть заметно дернулась, палец лег на спуск…
И вновь выстрел был похож на хлопок, на одинокий хлопок, сорвавшийся с галерки. Они упали одновременно – широкоплечий с волчьими глазами и парень в тапочках на босу ногу. Бумажный листок, бабочкой отделившись от пачки, на секунду завис в воздухе и мягко лег в грязь рядом.
Женщина
Никто не звал на помощь – звать было некого.
И каждый умирал в одиночку.
Смерть не спешила. Женщина была еще жива и даже пыталась поднять голову, но на большее сил не хватило. Нелепый парень оказался удачливее – он сумел приподняться, стать на колени, но не удержался и вновь упал на островок грязного снега. Упал, выгнулся раздавленным червем – и пополз, время от времени надрывно охая. Пальцы намертво вцепились в бумагу, словно эти листки, испачканные принтерной краской, были самым важным, что оставалось в его жизни.
Парень полз.
Но, странное дело! – не обратно к дому, а вперед, вперед, к догоравшим обломкам деревянного сарая. Снежный островок кончился, и под локтями у раненого чавкала липкая, пахнущая бензином жижа.
Он полз долго, замирая, опуская лицо прямо в горячий пепел. Наконец руки ткнулись в блеклое пламя. Парень застонал, попытался отодвинуться, но не смог. Медленно-медленно разжались окровавленные пальцы. Стопка бессмысленной бумаги легла в грязь.
Дрожащая рука с трудом подняла первый листок. Пламя жадно облизало бумагу, на миг став ярким, почти кумачовым. Затем в огонь вместе с рукой, упавшей под тяжестью, легло все остальное. Бумага занялась с краев, потемнела, обуглилась…
Парень умирал. Испачканное грязью и кровью лицо на какое-то мгновенье ожило, скривилось в жалком подобии улыбки, чтобы секундой позже ткнуться в землю.
На пустыре воцарилась тишина.
Надолго.
Почти навечно.
Но вот послышался еле различимый стон.
Женщина в модном пальто зашевелилась, ее рука протянулась вперед, к лежащему поодаль листку бумаги. Последнему, оброненному парнем; к глупой бабочке, не дождавшейся лета. Пальцы не слушались, хватали пустоту. Наконец рука дотянулась, сжала, скомкала бумагу – и замерла.
Та, что не хотела умирать, в последний раз взглянула вверх, на странное, непривычное небо, широко рассеченное золотой полосой. Белые губы беззвучно шевельнулись, словно в мире еще была сила, способная помочь умирающей в этот бесконечный миг ее ухода.
Шевельнулись – и застыли.
Остыли.
Пальцы разжались.
Листок, выпущенный на свободу, дернулся и, гонимый толчками легкого холодного ветра, заскользил по грязи. Его несло вперед, туда, где догорали обломки сарая, где порхал пепел его собратьев, – прямо в пламя, упрямо ждавшее свою законную добычу. Однако внезапный порыв у самой черты огненного погребения отбросил листок в сторону, прижал к земле, как будто неведомая сила не пускала, не желала предать остаток жертвы огню.
Листок лежал, чуть подрагивая на ветру; ждал, пока где-то там, над разорванной голубизной неба, решалась его судьба.
Он ждал, и огонь ждал; и небо застыло в ожидании.
Уходящее солнце мимоходом осветило мятую, забрызганную грязью и кровью бумагу. Осветило – и отшатнулось, уйдя за кровли полуразрушенных пустых домов.
Листок вновь дрогнул, настойчиво пытаясь оторваться от земли, но не смог, словно тяжесть букв навечно придавила его к обезображенной тверди.
Еще раз.
Еще.
Мелкий черный шрифт, ровная строка заголовка – и поверх корявая надпись от руки. Пляшущие буквы, почти неразличимые в сиреневых предзакатных сумерках марта:
НАМ… ЗДЕСЬ… ЖИТЬ…
На шаткой границе огня и грязи.
Книга первая
Армагеддон был вчера
LXXXVI. Чтоб больной, которому нет надежды выздороветь, который мучится сам и в тягость другим, скорее скончался.
1. Рекомендовано молиться Преподобному Афанасию Афонскому (1000. 18 июля). Такую молитву Афанасий приносил каждый раз, когда предвидел, что больной не выздоровеет, а умрет. Тогда преподобный служил всенощное бдение и к утру больного уже не было в живых. (Молит. 152-а).
Часть первая
Прожженный интеллигент
или
откройте пещеры невнятным сезамом
Среда,
Одиннадцатое февраля
Городское неугомонное утро вступало за окном в свои права, свет в очередной раз победил тьму и был этим весьма доволен, а я лежал под одеялом, не раскрывая глаз, и повторял один малоизвестный подвиг Геракла – это когда еще совсем юному герою якобы пришлось выбирать между Добродетелью и Пороком, явившимися ему на перепутьях Киферона.
Порок, обольстительно усмехаясь, убеждал меня, что на дворе зима (и это правда), а под одеялом вечное лето (это тоже правда), и я вполне могу встать через час, а то и через два (чистая правда!), и так далее, и тому подобное, одна правда, только правда и ничего, кроме правды.
Добродетель же возводила руки к потолку, заменявшему небо, и безмолвно бичевала Порок, причем так скучно и неубедительно, что я – ну не Геракл я, каюсь! – повернулся к ней отнюдь не самой добродетельной частью тела и опять заснул.
Снилась мне какая-то дрянь.
Будто иду я по нашему переулку, иду себе и иду, собираюсь свернуть на Павловку – а навстречу мне шлепает старик Ерпалыч, псих наш местный. Через подъезд от меня живет, на третьем этаже, как и я. Дядька он безобидный, денег никогда не клянчит, а если и разживется где гривной-другой, так тут же конфет на них накупит и в почтовые ящики накидает.
Пацанам.
Короче, сближаемся мы с Ерпалычем, а я дивлюсь: форма на нем служивого-жорика, полушубок из казенной овчины, шапка-ушанка с Победоносцем на кокарде, пояс наборной с латунными бляхами, табельный палаш по уставу слева от пряжки, кобура с пистолетом прям-таки в бок вросла…