Наш корреспондент
Шрифт:
Приведя мундштук в идеальный порядок, Серегин усиленно курит и так же усиленно размышляет над тем, с чего ему начать очерк. При этом он чертит на бумаге всякие линии, и ему кажется, что вечное перо засорилось, плохо подает чернила. Конечно, таким пером ничего путного не напишешь! Еще пять минут уходит на заправку пера.
Приносят почту, и Серегин отрывается, чтобы просмотреть центральные газеты. Наконец газеты просмотрены, мундштук дымит, как фабричная труба у плохого кочегара, перо действует безотказно, — надо начинать писать.
Серегин выводит первую фразу:
По пути на сцену возле Серегина останавливается насмешливая Бэла Волик.
— Друг мой, — говорит она с подозрительно ласковыми интонациями, — известно ли вам, что вы пишете, как Флобер?
— Что это вам вздумалось говорить комплименты? — бормочет Серегин.
Бэла удивленно поднимает пушистые бровки.
— Однако какая скромность! Но я имела в виду не качество, а самый процесс. Знаете вы, как писал Флобер?
— Ну, медленно.
— Мало сказать — медленно. Он садился за стол с утра и к полудню сочинял только одну фразу. Вторую половину дня он ходил вокруг этой фразы, пробовал ее на слух и на вкус. А к вечеру убеждался в том, что фраза не годится, и зачеркивал ее. Вам это знакомо?
— А знаете ли, почему Флоберу все-таки удавалось создавать свои произведения?.
— Нет. Для меня это остается загадкой, — отвечает Бэла.
— Так вот, — мрачно говорит Серегин, — потому, что он никогда не позволял, чтобы корректоры ему мешали. Он неоднократно говорил своим друзьям, что способен убить на месте корректора, который помешает ему писать. И я чувствую, что в этом смысле у меня с Флобером много общего.
— Какие ужасы! — испуганно восклицает Бэла. — Я спасаюсь бегством!
И она уходит на сцену, бойко постукивая каблучками.
Шутки шутками, а очерк действительно пишется очень медленно. Серегину казалось, что самое трудное — написать первую фразу. Главное — начать, а дальше все представлялось таким ясным и простым. Но вторая фраза рождалась с таким же трудом, как и первая, а третья потребовала не меньше усилий, чем вторая. Тяжело!
— Ты чего мучаешься? — спрашивает его инструктор отдела информации Косин. В руках у него кипа оригиналов, которые он несет сдавать Станицыну. Ответственный секретарь сейчас разговаривает с художником.
— Пишу, вот и мучаюсь, — сухо отвечает Серегин. Он недолюбливает. Косина. Впрочем, вся редакция недолюбливает информатора. С подчиненными он груб, с начальством — предупредителен до приторности.
— Как ты ни мучайся, все равно газетку с твоим произведением скурят, как и всякую другую, — насмешливо говорит Косин.
— Ну и что же из этого следует?
— А то, что еще никто не строил временных сооружений из гранита. А газета живет только один день.
— Ну, знаешь, — вспыхивает Серегин, — с такой психологией поденщика…
На лице Косина вдруг появляется сладкая улыбочка. Не слушая Серегина, он поспешно идет к Станицыну, который закончил разговор с художником. Вот уж Косин наверняка не испытывает мук творчества! Даже о самых интересных фактах он пишет казенными, штампованными словами. Лимареву всегда приходится зверски править его заметки. Но добывать факты он умеет здорово, надо отдать ему справедливость. Его можно разбудить среди ночи — и это несколько раз делали — и потребовать информацию на любую военную тему. Косин пороется в пухлом, как затрепанная колода карт, блокноте и найдет необходимый факт.
Серегин прислушался к разговору между Станицыным и Косиным.
— Послушайте, Косин, — говорит Станицын, беспощадно черкая оригинал, — почему такое однообразие: «снайпер Агафонов заявил…», «сержант Мокосеев заявил…», «боец Сингеев заявил…»? Почему у нас все обязательно заявляют? Что они — дипломатические представители, что ли? Почему нельзя просто написать: «боец Сингеев сказал…»?
Косин молчит и смотрит на Станицына с выражением чрезвычайной благодарности.
В редакцию входит Незамаев. Ему, видно, надо поговорить с ответственным, но так как Станицын занят, он присаживается возле Серегина и сочувственно смотрит на его истомленное, побледневшее от запойного курения лицо.
— Трудно? — спрашивает он.
— Очень, — откровенно признается Серегин.
Незамаев поправляет очки, взбивает шапку рыжих волос и, скрестив руки на груди, глухим голосом декламирует:
Холодной буквой трудно объяснить Боренье дум. Нет звуков у людей Довольно сильных, чтоб изобразить Желание блаженства. Пыл страстей Возвышенных я чувствую, но слов Не нахожу, и в этот миг готов Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь Хоть тень их перелить в другую грудь.— А ну вас к дьяволу! — плачущим голосом восклицает Серегин, схватывает пояс, пилотку, исчерканные черновики и убегает из редакции.
Перейдя через мостик, Серегин очутился возле заброшенного сада и вдруг увидел ту девушку. Она опять стояла у яблони и смотрела на ветку. Солнечные блики, пробиваясь сквозь листву, трепетали на белой блузке, путались в падающих на плечи волосах, заставляя их вспыхивать медным пламенем. Серегин вдруг оробел. Но, ругая себя за эту беспричинную робость, он остановился у яблони.