Наследник
Шрифт:
Я возбуждался все больше и больше от зрелища мирной жизни, от афиш на столбах, от извозчиков, на которых катили господа в котелках, придерживая за талию дам, от собак, деловито бежавших в разных направлениях и по совершенно, видимо, частным делам.
Мы углубились в Гулевую улицу, которая теперь называлась улицей Карангозова, но которую все продолжали называть Гулевой, – монархисты из презрения к новшествам, либералы из ненависти к генералу Карангозову. Кругом стояли магазины музыкальных мастеров, все чехи – Драгош, Лукаш, Седлачек. В окнах рядом с балалайками и мандолинами стояли фикусы, кактусы и клетки с попугаями.
Мы прошли по Соборной площади, но не через центр, залитый светом,
Возбуждаясь, я говорил все больше и больше. Я попытался объяснить Володе совершенную отчужденность Польской, Земской и Гимназической улиц, на жителей которых дедушка Абрамсон – э, да что там, и я сам! – взирал, как если бы они жили в Новой Каледонии. (Напротив, я ощущал как родную Садовую улицу, где стоял дедушкин дом, и всю прилегающую систему Коблевских, Нежинских, Херсонских, Елизаветинских улиц, с двухэтажными флигелями и уборными в конце двора.) Еще дальше шли совершенно уже непонятные – Слободка-Романовка, Пересыпь, Молдаванка и, наконец, первобытная дикость Ближних и Дальних Мельниц, край мира, обросший травой.
– Какое идиотство! – вскричал Володя. – Перестань работать языком!
Мы вступили на Преображенскую улицу. Фруктовая лавка с толстой хозяйкой, похожей на испанку, пивной погребок «Гамбринус», университет, набитый сторожами, матрикулами, колбами. Сквозь Малый переулок мы достигли улицы Гоголя. Внизу шумело море, гипсовые атланты подпирали балкон, величественный, как земной шар. Здесь жил Мартыновский.
– Здорово, орлы! – крикнул Мартыновский, отворив нам дверь. Он по-прежнему был в форме прапорщика Земского союза.
Мы стали во фронт и ответили, как полному генералу.
– Здра-жла-ваш-сок-дит-сво!
Мартыновский захохотал, придя в восторг. Сейчас же он сделался серьезным и сказал:
– Здесь сам Левин.
Он повел нас через темные комнаты, где тускло отсвечивали паркет и кожа, в кабинет генерала Епифанова. Здесь Мартыновский сделал себе, как он говорил, «мое ателье». В кабинете был зажжен камин. На столе стоял ужин, приготовленный рачительным хозяином. У камина сидели трое: Кипарисов (он с сердечностью обнял нас), Рымша, интернационалист Рымша, весь разлившийся в доброй улыбке, и третий, незнакомый мне, отягощенный широкими плечами, согнувшийся под их бременем, должно быть, Левин. Он мельком глянул на нас, и я увидел, что он сильно косит.
Стамати начал рассказывать о нашей работе в полку, прерываемый поминутно вопросами. Я заметил, что к Левину, который сохранял угрюмую молчаливость, все обращались с большим уважением. Я вспомнил, что он крупный работник, член городского комитета, тогда как Кипарисов – только студенческого. Я стал присматриваться к Левину с тем непреодолимым любопытством, которое я испытываю к новым лицам. У него было грузное, пространное, тонкогубое, необъяснимое лицо. Это лицо держалось на двух скулах, огромных, как автомобильные шины. И если правда, что нужно описывать не лицо, а свое впечатление от лица, то от его лица было впечатление силы, ехидства, ума, развратности, воодушевления. Оно сияло над столом, как страна, полная равнин и неба. И по нему тенями проносились мысли. Величайшая снисходительность шла от каждого его жеста, от смыкания ресниц, от поигрыванья кончиком ноги, небрежно заброшенной на другую ногу. Наконец он заговорил, и мы услышали голос гиганта, намеренно сдавленный, приспособленный для несовершенного слуха окружающих; казалось, заговори он в полную силу, мы все оглохли б.
– Словом, армия готова, недостает только Бонапарта, – вдруг сказал он.
И засмеялся собственной шутке. Нет, он не смеялся, он произносил те звуки, которыми обозначают в книгах смех: «Ха-ха!» Должно быть, мы были недостойны его настоящего смеха. На всякий случай я тоже усмехнулся. Остальные молчали, с уважительностью глядя на Левина.
– Базовый склад литературы, – продолжал Левин, обводя нас взглядом (и казалось, что он дважды посмотрел на каждого – сначала косым глазом, потом обыкновенным), – будет устроен в гимнастическом обществе «Турн-Феррейн», что в Инвалидном переулке. Товарищам, работающим в армии, надлежит за литературой обращаться именно туда, к преподавательнице гимнастики Луизе Крафт.
Я вздрогнул и посмотрел на Стамати. Но он не обращал на меня внимания.
– Демонстрацию, – продолжал Левин, – думается, можно бы наметить на послезавтра. Постараемся, чтобы вас поддержали и другие части.
Когда мы с Володей вышли на улицу, он с восхищением сказал:
– Вот это парень! А? Вот это настоящий подпольщик!
Меня Левин тоже поразил. Образ Кипарисова бледнел и рассыпался. Я пожалел, что за все время заседания не вымолвил ни слова. Пожалуй, Левин и не заметил меня. Ничего, все-таки я в центре удивительных событий. Я замечтался до того, что настоящее видел как прошлое, как картинки в журнале «Былое»; я видел, как растет литература об этом еще не произошедшем выступлении, полемику ученых, письма, комментарии, среди которых мои будущие мемуары занимают не последнее место.
– Итак, послезавтра! Этот вопрос мы обсуждали с Володей всю дорогу.
– Согласится ли рота? – спросил Стамати, толкая калитку. – Или ограничиться взводом?
– За литературой, пожалуй, пойду я, – сказал я, протягивая увольнительные записки часовому, который их наткнул на штык.
– Беги! Ротный! – задыхаясь, шепнул Стамати и бросился под лестницу, в тень.
Я замер, не понимая. Навстречу надвигалась фигура, позвякивая шпорами.
– Поди-ка сюда! – медленно произнесла фигура.
Я подошел и взял под козырек. Это был поручик Третьяков.
Он покачивался. От него несло вином.
– Где ночью был?
– В городе, ваше благородие!
– Кто разрешил?
– Вы, ваше благородие!
Третьяков смотрит на меня в упор. Он похлопывает ресницами в некотором недоумении, как гастроном над меню, уже выбравший кролика, но еще не решивший, съесть ли его в тушеном виде или зажарить в сметане с кореньями. Я жду спокойно. Ну чем он может оскорбить меня? «Болван» я уже слышал. «Жид» тоже слышал. Штаны снимал. Я спокоен. Я сильней его. Я явственно ощущаю в себе это новое чувство силы. По-видимому, и Третьяков ощущает ее во мне. Он силится придумать что-нибудь новое, точное, что сразило бы меня наповал. Наконец он говорит: