Натюрморт с часами
Шрифт:
* * *
Вот так все было. Если это не дилетантское литературное осложнение. Что-то просто случается. Об этом он размышлял, сидя в автобусе, идущим в Карловцы.
Он мог бы спасти маленькую Еву от безумного насильника, Девочку — из огня. Но малышку нашли с растерзанным гименом, со сломанной шеей, а Девочка выбралась сама, кашляя, с обожженной кожей.
Какой из меня спаситель, сетовал Коста, собирая рассыпавшиеся листы бумаги с пола автобуса, в смятении пытаясь сложить их по порядку, но путая еще больше. Пошел утренний дождь, а перед ним росла кучка мокрой бумаги, затоптанной подошвами пассажиров, спешащих к выходу.
Автобус остановился напротив семинарии, на конечной остановке, он стоял с открытыми дверями, урча мотором. Внутри больше никого не было, кроме
Он обошел высокую ограду здания архива, и, немного растерявшись, присел на край каменного цоколя, касаясь коленей головой. Так, согнувшись, он сидит несколько минут, ему плохо. Но, поняв, что его поза могла бы легко привлечь внимание прохожих, что его могли бы принять за пьяного или мертвого, и, только что, в автобусе, обеспокоенный встревоженный нежелательным вниманием к своей персоне, он выпрямился и подошел к питьевому фонтанчику с улыбающимися львиными мордами.
От резкого звука с церковной колокольни из мокрой травы взлетела стайка воробьев. Коста отвернулся от похоронной процессии. Еще издалека он мог видеть, что фонтанчик не работает, но, как в трансе, одурманенный миражом, подошел к каменной коробке, ощупывал сухие трубы, выглядывающие из львиных голов, словно не веря, подносил пальцы к вискам и шейным артериям, как в пантомиме. Увидел на дне чаши пятна птичьего помета. Перед глазами все плыло. Выбрал скамейку, присел, пришел в себя.
Итак, тем утром он отправился в Карловцы, с драмой Джордже Яйчинаца под мышкой. Прежде чем уйти к цыганам и затеряться, ментор подарил юноше, в знак глубокой приверженности, свою драму (и те пейзажи, об этом мы уже упоминали), сказав, что тот может поступить с ней, как ему заблагорассудится, опубликовать под своим именем, сжечь, хранить, как старое письмо. У него такого было полно. Коста, приходя, заставал тонкую папиросную бумагу, заправленную в старую пишущую машинку, но, поскольку господин Яйчинац был лишен возможности публиковаться, рукописи давили на него, захламляли пространство. Поэтому он от них избавлялся, раздавая, как потерпевший кораблекрушение из рассказов моряков отдает свою бутылку с запиской на милость и немилость капризной морской стихии. Он писал о детях, о карликах и об истории, это Коста, oblique, [34] мог видеть. Пьеса, которую он сжимал в руке, была запутанная и странная, о мальчике и девочке, которые подожгли дом, а на первой странице был эпиграф:
34
Искоса, скосив глаза, краем глаза (франц.).
стихи Нерона. Честно говоря, Коста не очень-то понимал, в чем тут дело, он, в принципе, презирал театр, обычное кривляние, а драмы считал некой подготовкой, инструкциями, заметками, но не мог не видеть, что в этом есть определенный блеск, пьянящий ритм и сцены без границ, он чувствовал, что в этом лесу все не так просто. Однажды ему приснился дядя Джордже, прошедший по жизни Косты, как ангел с окровавленными крыльями, на мгновение припал к его плечу, утомленный, озарил его на минутку, исчез.
Так, понятное дело, — сентиментально размышлял Коста К., тогда, в том городском автобусе, любуясь обычным лицом какой-то девушки (она сидела к нему в пол-оборота), однако ее лицо он будет помнить всю жизнь, совершенно беспричинно. И когда они позже будут сталкиваться (мир все-таки подобен маленькой клетке), он вспомнит их первую встречу, равнодушно наблюдая ее медленное увядание.
Яйчинац, Яйчинац, Яйчинац, повторял он вполголоса, беспрестанно (двигатель шумел, и ничего не было слышно), ровно столько
Когда пылал в пожаре город вечный, Рим, — он бормотал стихи, собираясь встать со скамьи и отправиться на улицу Маршала Тито, или как она теперь называется, потому что латунную табличку с названием сняли, и взгляд упирается в пустой неоштукатуренный прямоугольник на стене, в разорванную метрику. Может быть, я сразу узнаю дом, — надеялся он, но, торопливо переходя площадь, едва не столкнулся с какой-то женщиной, которая сердито и с любопытством взглянула на него, а он сразу понял, что это еще одна пара назойливых глаз из автобуса, и едва не заслонил рукописью лицо.
Сад апельсинный утопал в цвету, значит, это мог быть январь или февраль, если я что-то понимаю в ботанике, в одном из многочисленных уголков Костиной мансарды стояло пластмассовое лимонное деревце, которое душило его по ночам.
* * *
Драма господина Яйчинаца долго томилась на дне всех Костиных коробок и чемоданов, он не знал, как с ней поступить, перекладывал ее с места на место, брал в руки, потом опять со стыдом заваливал разными мелочами, и, вот, пожалуйста, садится в автобус, на остановке у рынка (чувствуются ли запахи выхлопных газов и дохлой рыбы?), держит старую рукопись в руках и пересчитывает мелочь.
До Карловцев? — растерянно спрашивает водителя, у которого берет билет, а тот презрительным взглядом показывает на табличку, где все написано. Коста пристыженно кивает головой и ищет свободное место. Не такой уж он недотепа, это известно, но не любит путешествовать, ненавидит переезжать, впрочем, он никуда и не ездит, его укачивает даже на таких незначительных, пригородных маршрутах.
Потому что и Карловцы, когда-то холм на Фрушка-Горе, откуда видны три империи, теперь просто захолустье в пригороде, которое служит декорацией для исторических фильмов. По какому-то политическому решению требуется вернуть прежний блеск, и, кстати, одному нашему знакомому по литературному клубу, счастливчику, поручено превратить старый кинотеатр в театр. Когда Коста наткнулся на эту новость в какой-то старой газете (валявшейся в комнате бог знает сколько времени), то вспомнил про драму, отряхнул прах с ее крыл и отправился к знакомцу в Карловцы, чтобы продать ему пьесу о маленьких пироманах, подписанную псевдонимом Джордже Яйчинац.
Кто бы мог подумать, что здание горело, спрашивает его директор несуществующего театра (обводя ручкой в кружок какие-то цифры), ожидалось, что будет хотя бы немного дыма, разве нет? Но это ответ на вопрос Косты, потому что дом, карловацкий дом Девочки он ни за что не сможет найти.
Где кладбище? — спрашивает приезжий.
Кладбище? — удивляется Петко, описывая рукой круг. — Везде.
* * *
Коста сидит в автобусе, смотрит в большое окно, но в нем он может увидеть только отражение на стекле своего треугольного лица. Ночь, видите ли, из автобуса, в котором горит свет, ничего не видно, и сколько он не приближался к стеклу, загораживаясь ладонями от внутреннего света, все равно почти поцеловал собственное лицо.
Он хорошо знает, что с той стороны должна быть железная дорога, болото с камышом и рогозом, яблони у насыпи, он больше чувствует желудком, чем слышит урчание мотора при подъеме на Пуцкарош, но ни в чем не уверен, действительность его не убеждает: если бы вдоль дороги не мелькали вербы, если бы железная дорога неожиданно не исчезла, как река, уходящая под землю, вылетели бы на случайный выстрел охотника из камышовых зарослей дикие утки или замерзшие души, чужие ангелы?
Подобные мысли быстро утомляют, и он отлипает от окна. Слышит за спиной голоса, и из разговора, на мелководье которого он оказался, делает вывод, что это семинаристы. Он не любопытен, но было бы глупо затыкать пальцами уши. Разве это не по-человечески? Если бы Бог за нами не присматривал, мы бы, наверное, исчезли. Вопреки логике, пока не умрешь, не можешь быть уверен в том, что ты смертен.