Натюрморт с селедкой и без
Шрифт:
У нового бауэра мама ухаживала за свиньями. Говорила, с коровами было лучше, но что было, то сплыло, а былое быльем поросло. И еще говорила: хорошего не стало – худое осталось, а худого не станет – что останется?
По вечерам Толя ужинал с семьей старого Ганса и бежал к маме, с разбегу перепрыгивая широкий ручей, разделявший фермы. Забирался на чердак, где спали работники, они с мамой обнимались, зарывались поглубже в сено и шептались, пока не засыпали, прижавшись друг к другу для тепла и утешения. Рано утром бежал обратно – мамин хозяин не любил, когда чужие
В конце шестидесятых, когда мамы уже не было, а старшему сыну исполнилось восемь, Толя в бане тер мочалкой тонкие плечи сына, лопатки, похожие на куриные крылья, невесомые руки – и думал: неужели тогда, в Германии, я был таким маленьким? Совсем же ребенок.
На ферме он помогал по хозяйству, и еще оставалось время поиграть с младшей внучкой Ганса, Луизой. Она была неулыбчивой девочкой, пухлой и белокожей, похожей на куклу с тонкими желтыми волосами – Толя видел такую в витрине, когда Ганс брал его с собой в город на почту. Луиза бегала за Толей всюду, даже на скотный двор, хотя ей туда не позволяли ходить. Услышишь ее голос: «Анатоль! Анатоль!» – и вроде становится веселей.
Ее старший брат Вальтер донимал их обоих, норовил толкнуть, вроде нечаянно, или как-нибудь прицепиться. Драться не дрался – ему Ганс запрещал, грозил выпороть, а порки Вальтер боялся. Гаже всего было, когда Вальтер назло ему обижал Луизу. Приходилось терпеть: не прогнали бы. И Толя сжимал кулаки и терпел, хотя пару раз чуть не сорвался.
Еще на ферме жили молчаливая жена Ганса и старшая внучка, семнадцатилетняя Марта. Они обе тоже работали: стряпали, убирали, доили коров, процеживали молоко. На молокозавод Ганс отвозил бидоны сам.
К сентябрю хозяйка фермы перешила на Толю старый шерстяной костюм Ганса, щедро подогнув ткань в рукавах и штанинах – на вырост. Ганс отвел Толю и Вальтера в школу. Маленькая Луиза стояла в воротах фермы и плакала.
Школа оказалась просто большим домом, совсем другая, чем та, куда ходили ребята из Толиного двора в Донецке. Учитель посадил Толю на заднюю парту и велел не высовываться. Это не помогло – школьники подняли бунт. Больше всех разорялся Вальтер, он кричал, что никто не сможет его заставить учиться в одном классе с рабом.
Толя вернулся на ферму раньше времени и не хотел никому рассказывать, что случилось. Наутро старый Ганс надел парадный костюм, взял Толю за руку, привел на школьный двор и велел подождать. Вышел скоро, лицо у него было красным. Взял за руку влажной, дрожащей ладонью:
– Идем, Анатоль. Я сам тебя буду учить.
Зимы в Германии сырые, туманные, но в том году перед Рождеством ударил мороз. Ручей, разделяющий фермы, схватило льдом. Толя бежал к маме, разогнался прыгнуть, оступился – и упал в темную воду, проломив лед. Холод ощущался как ожог. Разгребая острые куски льда, выбрался из воды и побежал обратно на ферму. Заколотил в дверь, не чувствуя рук, его била дрожь, стучали зубы. Открыла Марта в ночной рубашке, волосы заплетены в две косы на ночь. Ловко раздела его, растерла шерстяной фуфайкой, завернула в одеяло и напоила горячим молоком
Весной сорок пятого, как только к селу подошли наши, мама взяла Толю и уехала домой. Не ждала, пока официально освободят, не слушала ничьих советов, а подхватилась и в общей неразберихе поехала на восток – на попутках, на каких-то подводах, через Польшу и Львов. Толя болел, у него был жар, он плохо помнил, как оказался дома.
Их комнату в бараке никто не занял, кой-какую утварь сохранили соседи, а главное, их ждали письма от отца – целая пачка. Война с немцами кончилась, но шла еще другая война, на востоке, отец был там.
В Донецке Толя пошел в первый класс, потом сразу в третий. О Германии ни с кем в школе не говорил, соседи тоже не расспрашивали: понимали. Маму вызывали на допрос одиннадцать раз, следователи задавали одни и те же вопросы и наконец оставили ее в покое. От жизни на немецкой ферме остался только костюм старого Ганса, перешитый хозяйкой. Этот костюм был единственной приличной одеждой и в школу, и на праздник, Толя носил его до седьмого класса. Мама каждый год выпускала подогнутую ткань рукавов и штанин – до тех пор, пока выпускать стало нечего.
Умерла мама в шестидесятых, в июле, за неделю до своего дня рождения. Толя заранее купил подарок – шерстяную югославскую кофту, два часа простоял в очереди на солнцепеке. А подарить не успел. Он был уже взрослым женатым мужчиной, но скучал по ней, как ребенок. Говорил:
– Она была такой человек, такой человек… – и замолкал, не мог продолжать.
Мама приходила во сне, всегда под утро, улыбалась издали, не приближалась, не давала себя обнять – и Толя плакал навзрыд, как маленький.
Просыпался, шел на кухню, курил, смотрел в окно. Возле цистерны с молоком собиралась очередь, приходила продавщица, звякали бидоны, в комнате хныкали дети: не хотели в школу. Он стоял и курил и не мог понять, как это: был человек – и нет.
Он не понимает этого и сейчас. Привыкнуть привык, а понять – нет, не понял. Непонятного вообще больше, чем понятного. Вот что такое время? Как его пощупать? Да и с пространством та же история, просто оно вещественней. Он умел на пальцах объяснить сотрудникам специальную теорию относительности, но то теория, а на самом деле непостижимы совершенно простые вещи.
О двух годах в Германии вспоминал редко. Когда-то мечтал, что приедет в Мессендорф нынешним – взрослым, высоким, овладевшим уважаемой профессией инженера, пройдется по городку, где один день учился в немецкой школе, навестит ферму, выпьет пива с Гансом, обнимет красавицу Марту и маленькую Луизу. Но со временем стало ясно: ни в какую Германию ему не выбраться – и он перестал об этом думать.
Дети выросли, жили отдельно. Умер отец. Звонила первая жена, жаловалась на нового мужа. Со второй тоже не складывалось. Ведь была же любовь, но как-то быстро все пропало, ушло.