Навеки — девятнадцатилетние
Шрифт:
Голубой луч прожектора беззвучно стриг в вышине, падал отсвет, в нем гуще клубилась пыль над людьми, колыхалась в пыли горбатая от ноши пехота. И возникало на миг: высокий, на голову выше всех пехотинец, в белой на свету пилотке, прижал к груди плоский котелок, хлебает из него на ходу; блеснуло смазкой воронёное длинное противотанковое ружьё на плече у бронебойщика, скуластое его лицо, узкие щёлочки глаз. Луч сместился, и в темноте, задушив все запахи керосиновой вонью, промчались танки, облепленные по броне пехотинцами. Когда опять упал на грейдер отсвет прожектора, среди пехоты, втекавшей в рубчатый след танков, увидели впереди свою батарею: медленно двигались тяжёлые зачехлённые орудия. Перегрузив на них лишнюю ношу с плеч, пошли налегке.
Рассвет
Огонь лизал сальное, дымящееся ведро. Попробовав с ложки ещё раз, Кытин засомневался, подумал, досолил и помешал. Гуще повалил из ведра мясной пар, захотелось есть.
— Ты чего варишь, Кытин? Тот обернулся:
— Проснулись, товарищ лейтенант?
— Варишь, говорю, кого?
— Да бегало тут о четырех ногах… С рожками.
— А как оно разговаривало?
У Кытина глаза сошлись в щёлочки:
— Бе-еэ, — проблеял он. — Давайте портянки к огню, товарищ лейтенант, тёплыми наденете.
— Они на солнце просохли.
Размяв портянки в чёрных от копоти пальцах, Третьяков обулся, встал. По всему лесу, поваленная усталостью, спала пехота. Ещё подтягивались отставшие, брели как во сне; завидев своих, сразу же валились на землю. И от одного бойца к другому бегала медсестра с сумкой на боку, смахивала слезы со щёк.
— Один градусник был, и тот украли, — пожаловалась она Третьякову, незнакомому лейтенанту, больше и пожаловаться было некому. Немолодая, лет тридцати, завивка шестимесячная набита пылью. Кому нужен её градусник воровать? Разбился или потерялся, а она ищет. И плачет оттого, что сил нет, весь этот пеший ночной марш проделала со всеми. Солдаты спят, а она ещё ходит от одного к другому, будит сонных, заставляет разуваться, чем-то смазывает потёртые ноги, чем-то присыпает: мозоль хоть и не пуля, а с ног валит. Вот кого Третьякову всегда жаль на войне: женщин. Особенно таких, некрасивых, надорванных. Этим и на войне тяжелей.
Он отыскал в лесу воронку снаряда, налитую водой. Вокруг неё лежали молодые деревца; какие-то из них, может быть, ещё и оживут. Снял пилотку, шинель, стал на колени. Клок белого облака скользил по зеркалу воды, и в нем он увидел себя: кто-то, как цыган, чёрный, глядел оттуда. Щеки от пыли, набившейся в отросшую щетину, тёмные; запавшие глаза обвело чёрным, скулы обтянуты, они шелушащиеся какие-то, шершавые. За одну неделю сам на себя стал непохож. Он отогнал к краю упавшие на воду сухие листья и водяного жука, скакавшего невесомо на тонких паучьих ногах. Вода, как на торфянике, коричневая, но когда зачерпнул в ладонь, прозрачна оказалась она, чиста и холодна. Давно он так не умывался, даже гимнастёрку стянул с плеч. Потом, вытерши подолом рубашки и шею и лицо, надел пилотку на мокрые расчёсанные волосы и, когда застёгивал на горле стоячий воротник, чувствовал себя чистым, освежённым. Только пыль из лёгких никак не мог откашлять, — столько он её наглотался ночью.
Все это время над лесом подвывало с шуршанием в вышине: наша тяжёлая артиллерия била с закрытых позиций, слала снаряды, и от взрывов осыпалась листва с деревьев. Выйдя на опушку леса, он спрыгнул в песчаную обрушенную во многих местах траншею и чуть на ноги не наступил пехотинцу, лежавшему на дне. Во всем снаряжении, подпоясанный,
Третьяков отошёл за изгиб траншеи. Тут тоже много зияло свежих воронок — и впереди, и позади, и прямые попадания, — огонь был силён. Этот грохот и слышали они на подходе.
Опершись локтями о песчаный бруствер, он рассматривал поле впереди. Оно стекало в низину, там перестукивались пулемёты, блестела, как стекло, мокрая крыша коровника, часовыми стояли пирамидальные тополя, заслонив собою синеватую вершину кургана. И ярко, нарядно желтел обращённый к солнцу клин подсолнечника.
Он смотрел в бинокль, соображал, как в сумерках, когда сядет солнце за курганом, потянет он отсюда связь в пехоту, если будет приказано туда идти, где лучше проложить провод, чтобы снарядом не перебило его. А когда уходил, наткнулся ещё на одного убитого пехотинца. Он сидел, весь сползший на дно. Шинель на груди в свежих сгустках крови, а лица вообще нет. На песчаном бруствере траншеи кроваво-серые комки мозга будто вздрагивали ещё. Много видел Третьяков за войну смертей и убитых, но тут не стал смотреть. Это было то, чего не должен видеть человек. А даль впереди, за стволами сосен, вся золотая, манила, как непрожитая жизнь.
Взвод его завтракал на траве, когда он вернулся. Стоял эмалированный таз, головами к нему лежали бойцы, зачерпывали по очереди, и всех их вместе гладил ветер по стриженым головам. Помкомвзвода Ча-баров, скрестив ноги по-турецки, почётно сидел у таза. Завидев лейтенанта, стукнул ложкой, бойцы зашевелились, кто лежал, начал садиться.
— Ешьте, ешьте, — сказал Третьяков. Но Чабаров строго глянул вокруг себя, и Кытин вытащил специально отставленный в горячую золу котелок, подал лейтенанту. Они были все вместе, свои, а он пока ещё не свой. Постелив шинель под бок, Третьяков лёг и тоже начал есть. Наварист был суп из молодого козлёнка, и мясо — сладкое, сочное.
— А что, товарищ лейтенант, — спросил Кытин, ласковыми глазами хозяйки, всех накормившей, глядя на него, — на нашем фронте и воевать можно?
И все заговорили о том, что лето не зима, летом вообще воевать можно, не то, что в мороз или в талом снегу весной. Были они повеселевшие от еды. Огневики ещё где-то тянутся со своими пушками или роют сейчас орудийные окопы, а они уже и поспать успели и поели — вот это и есть взвод управления: разведчики, связисты, радисты. Он всю войну служил во взводе управления и любил его за то, что здесь свободней. Чем ближе к опасности, тем человек свободней душой.
Он смотрел на них, живых, весёлых вблизи смерти. Макая мясо в крупную соль, насыпанную в крышку котелка, рассказывал, к их удовольствию, про Северо-Западный фронт, мокрый и голодный. Закурил после еды, сказал Чабарову назначить с ним в ночь двух человек — разведчика и связиста, — и тот назначил Кытина и вновь Суярова, который знает — за что. И все это делалось, и солнце подымалось выше над лесом, а своим чередом в сознании проходило иное. Он все видел осыпанную снарядами песчаную траншею. Неужели только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят сейчас в этом лесу, — до них здесь так же сидели на траве, — неужели от них от всех ничего не остаётся? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит самолёт, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и боль — все исчезает бесследно? Или все же что-то остаётся, витает незримо, и придёт час — отзовётся в чьей-то душе? И кто разделит великих и невеликих, когда они ещё пожить не успели? Может быть, самые великие — Пушкин будущий, Толстой — остались в эти годы на полях войны безымянно и никогда ничего уже не скажут людям. Неужели и этой пустоты не ощутит жизнь?