Навсегда
Шрифт:
Из больничного коридора пахло хлоркой и перловым супом. Лязгали металлические каталки, отрывисто доносились обрывки разговоров медсестер. По стене, выкрашенной в тоскливый желтый цвет – и почему в больницах всегда красят стены этой краской? – изредка пробегали светящиеся зигзаги от фар проезжавших под окном машин.
Марина Григорьевна поднялась со стула, припадая на правую ногу, прошла к окну и плотнее задернула шторы. В палате стало почти совсем темно, лишь через застекленный прямоугольник над дверью просачивался голубоватый мертвенный свет.
Она вернулась на
На лицо дочери, утонувшее в подушках, синевато-бледное, с ввалившимися глазами и висками, серыми губами и заострившимся носом смотреть было слишком страшно. Марина Григорьевна перебирала ее почти еще детские пальчики, с облупившимся ярко-желтым лаком на ногтях и тихонько раскачивалась из стороны в сторону.
Врач сказал ей:
– Все, что возможно было, мы сделали. Промывание желудка, другие процедуры. Теперь все зависит от нее.
– Но ведь у нее молодой, сильный организм, она здоровая девочка, – с надеждой заглянула в лицо врачу Марина Григорьевна.
– Попытка суицида – это такое дело… – дернул плечами доктор. – Непредсказуемое. Важно, чтобы пациент сам захотел жить.
– А мне? Что делать мне? – не отставала Марина Григорьевна.
– Поезжайте домой и попробуйте поспать, – устало посоветовал доктор. – Если она придет в себя, вам позвонят.
«Если… если…» – гулко отозвалось в висках.
– Я никуда отсюда не уеду, – покачав головой, низко, с угрозой в голосе произнесла Марина Григорьевна.
– Ваше дело, – пожал плечами доктор. – Если вам себя не жалко, ради бога… Ну что ж, в таком случае разговаривайте с ней, рассказывайте что-нибудь, все равно что. Науке доподлинно неизвестно, слышат ли больные что-нибудь в бессознательном состоянии. Но есть гипотеза, что голоса близких как бы помогают человеку вернуться к реальности, удерживают в этом мире, если хотите. Попробуйте, хуже не будет…
И ссутулив плечи под мешковатым синим халатом, он пошел прочь по коридору.
Марина Григорьевна судорожно глотнула – в горле пересохло, и язык не желал ворочаться во рту. «Разговаривайте, разговаривайте… Он сказал – разговаривайте»… Она подняла руку дочери к лицу и заговорила, касаясь запекшимися губами нежных пальцев.
– Сашенька, ты слышишь меня? Сашенька, дочка, соломинка моя… Послушай! Я не буду тебе говорить, что он – этот Макс – к тебе вернется. И не стану утверждать, что у тебя таких, как он, будут еще сотни. Не буду, потому что… это все неважно, понимаешь? Тебе только пятнадцать лет, тебе кажется, что эта боль – самая сильная, что тебе ее не пережить. Но это не так, Шурик! Боли в жизни будет много, очень много, со временем ты научишься не захлебываться в ней, принимать ее мелкими терапевтическими дозами, глотать изо дня в день. Но, даже когда тебе будет очень больно, помни – пока все живы, все еще можно поправить.
Марине Григорьевне казалось, что она говорит что-то не то, и поэтому слова получаются недостаточно
Марина Григорьевна отпустила руку дочери, провела сухими ладонями по лицу, сказала глухо, почти безнадежно:
– Я расскажу тебе о себе, хорошо? Расскажу то, о чем никогда не рассказывала раньше. Про день, который был в моей жизни самым счастливым, и другой – самый черный, день, в который я страстно желала умереть, но отчего-то не умерла.
В коридоре задребезжала, подскакивая на неровном линолеуме, каталка.
– Люся! Восемнадцатая освобождается, иди – мой! – рявкнула на все отделение медсестра.
Марина Григорьевна негромко заговорила, не мигая, уставившись в сплетающиеся прямоугольники на застиранном казенном пододеяльнике.
– Ночь была странная и какая-то неприкаянная, что ли. Шел снег, и белые хлопья ложились мягко, окутывали голову Аллауди светлым нимбом. Было совсем не холодно, казалось, зима в этом году наступила необычная – легкая, беззлобная, нежная, как дыхание моего любимого.
В ночном прозрачном воздухе пахло ледяной хвоей и сумасшедшим, морочащим голову счастьем.
Аллауди шел рядом со мной, веселый, молодой, голубоглазый. Смеялся, ловил ладонями острые снежинки и подбрасывал их в воздух. Все белое было вокруг – дома, городские изгороди, скамейки в парке. Сугробы стояли большие, величественные и очень нарядные.
Наш декабрь был тихим и радостным. Мы шли по ледяной, освещенной блеклым светом фонарей улице, взявшись за руки, и молчали. Мы были очень счастливы тогда. Влюбленные, себялюбивые и дерзкие, как два хищника, вырвавшиеся на свободу.
Ночной Волоколамск казался самым прекрасным местом на земле. Я и Аллауди были бездомны в этот момент и совершенно свободны от всего. Где-то там далеко осталась звенящая и порочная Москва, проблемы, заботы, другие люди и другая жизнь. Но мы с ним были наконец-то счастливы и шли упрямо, шествовали к своей заветной цели – номеру в гостинице, который нам удалось отвоевать за сущие копейки.
Любовь жила с нами, семенила рядом, обнимала за плечи, склоняла наши головы друг к другу. Мы с любимым остановились, поддавшись внезапному порыву, обнялись крепко, не прикасаясь губами, щека к щеке, сердце к сердцу, и стояли так долго-долго, издалека напоминая мраморное, занесенное снегом изваяние.
– Ты любишь меня? – спросила я лишь для того, чтобы нарушить тишину.
– Ты же знаешь, – спокойно ответил Аллауди и, помолчав, добавил: – И боюсь, что это со мной уже навсегда.
– Я знаю, – согласилась я. – Пошли, холодно стало, я замерзла.
Мы наконец-то добрались до теплой гостиницы, стряхнули снег с курток, скинули шапки. Сердитая консьержка не хотела пускать нас далеко за полночь, но Аллауди незаметно обаял ее своей улыбкой известного дамского угодника и сердцееда, украдкой вручил шоколадку и намекнул, что его жена, то есть я, беременна.