Не говори маме
Шрифт:
Позже Гена стал догадываться, что это зависимость, это болезнь, и часто повторял: «Я не алкоголик, это определяется работоспособностью». И действительно, мог в любом состоянии завернуться в халат, налить крепкого чая и сесть за машинку. Писать что-то несвязное. Что-нибудь «про ежика», например, только бы писать. Наутро понимал, что получилась какая-то чушь, садился за сценарий в полной трезвости, боролся с собой, сколько хватало воли. Он любил писать, вот просто оставлять слова на бумаге, без продолжительных усилий ума, каких требует сценарий, и эта любовь, физиологическая страсть к писанию — единственное, что могло бы победить алкоголизм. Он и сам почти понимал это. И боролся. Писать — для того чтобы не спиться, не прослыть у самого себя алкоголиком. Если бы да кабы — досталась бы ему настоящая
А в те времена, страшно далекие от нынешнего феминизма, превосходство мужа над женой было обязательным, само самой разумеющимся — это единственный предрассудок, мною впитанный с молоком матери и с войной. У тех девушек, что «много о себе понимали», с замужеством обычно было туго, не брали их замуж. А замуж хотелось. Требовалось начать жизнь с чистого листа.
Были и другие варианты, надежнее Гены для будущей жизни и даже для постели более привлекательные — со Шпаликовым мне этот момент как-то и вовсе не представлялся, отодвигался в абстрактную даль на грани невозможного — ну как с братом, что ли… Я не знала слова «инцест», но что-то подобное, первобытный запрет кровосмесительства пробивался к сознанию из древних глубин. «Из одного тотема» — это много позже я догадалась, что мы с ним «из одного тотема», а в одном тотеме мужчина и женщина не соединялись. В книге Фрейда «Тотем и табу» весьма убедительно про это рассказано.
Вам, может быть, покажется это поэтическим домыслом, и наверняка покажется, если вы сами с этим не сталкивались, как и большинство людей, но те, кто хоть однажды, пусть не на своем опыте, но где-то рядом наблюдал подобные «странности любви», поймут, о чем я говорю.
Сама я это поняла задним умом, очень нескоро, а сейчас пытаюсь вспомнить — словно бы в третьем лице, не про себя и почти хладнокровно, как из этой странноватой игры, мало похожей на любовь, выросло нечто, мало похожее на семейную жизнь, но большое, огромное и не забытое до мелочей, до стыдных подробностей, которыми я не стану здесь травить душу. Но помню, все помню, хотя обычно память заталкивает неприятные подробности в дальний ящик. Мы разводились, расходились так непростительно долго, скандалы чередовались с самой искренней дружбой, что в результате это переплавилось в множество нежных стихов на тему «хотя поссорились уже, но все-таки еще дружили». А выглядело это так.
Он. Значит, никогда? Ты так считаешь?
Она — я. Потому что я тебя не люблю!
Он. Почему?
Я. Прекратим этот разговор. В сотый раз… не хочу повторять: не люблю, и у меня другая жизнь, прежней уже не будет.
Он. А почему?
Его нельзя было обидеть. Как с гуся вода. Он вообще никогда ни на кого не обижался. Если порывал с кем-то отношения, не хотел встречаться, говорил «так надо», «так лучше», и никакими силами не дознаешься — ни повода, ни причины. Никаких выяснений «взаимных болей, бед и обид». Он каким-то образом всегда оказывался выше этого, будто смотрел издалека, свысока.
Бракоразводный наш суд прошел «в теплой дружеской обстановке». «Надо говорить — „не сошлись характерами“? А почему? Мы же сошлись». Но все произнес, что требуется, давясь от смеха.
Кстати, Гена не любил деепричастных оборотов, как и причастных. А самым ненавистным для него словом было слово «курчавый». Его просто тошнило от этого слова. А деепричастных и причастных оборотов он категорически велел избегать и сам избегал. Но однажды читал мне вслух любимый кусок из «Охранной грамоты» Пастернака, читал
Путал даму с валетом. Безуспешные попытки научить его играть в карты этим кончались: перепутает даму с валетом и смешает все карты или станет выбрасывать их с балкона. Мог в гостях и книжку чужую выбросить, если она ему не нравилась — «не надо это читать».
Однажды унес с выставки, из фойе Дома кино, что был тогда на улице Воровского, — картину — «Красного петуха», то есть попросту снял со стены и понес, даже не пряча. Был легкий скандал, но сошел ему с рук, и Иван Пырьев, возглавлявший тогда наш новый, свежеиспеченный Союз кинематографистов, заметил, запомнил студенческую шалость.
Гену очень скоро приняли в Союз. Он был на виду и на слуху, когда еще почти ничего не сделал. Кино так раскрывало свои объятия мало кому, то есть просто никому. Прослыть «московским озорным гулякой» делу не мешало. Он привез из командировки, с острова Диксон, малицу из оленьего меха и расхаживал в ней по улицам, удивляя прохожих. И песни его, и первые сценарии, например «Причал», полны маленьких чудес и беззаботных «очарованных странников». А в то время как раз катилась волна так называемого «поэтического кино» — не от хорошей жизни она катилась, а потому что были наглухо заперты многие темы, и Шпаликов, с мечтой о «волшебном кино», с любовью к «Аталанте» Виго и к Марселю Карнэ, удивительно пришелся ко двору.
Когда Марлен Хуциев пригласил его писать вместе с ним «Заставу Ильича», Гена был уже «широко известен в узком кругу», был вгиковской знаменитостью, я хорошо помню день первой их встречи, знакомства с Марленом. Мы сидели в гостинице «Москва», наверху в ресторане, было шумно и тесно, обстановка не располагала к серьезным разговорам. У Хуциева за плечами было уже две картины — настоящий режиссер! — и мне крайне не нравилось, что «смотрины» происходят в такой обстановке. Хуциев искал молодого автора для своей пока еще смутной идеи. Он уже придумал, что в фильме будет караул у мавзолея, и эти печатающие шаг ребята со строгими лицами, и рассвет, и Москва во всех ее обличиях.
Шпаликов после Суворовского учился в училище Верховного Совета, элитном офицерском училище, он бы мог и сам печатать шаг у мавзолея и охранять Кремль. Я думаю, они сговорились мгновенно и подружились, и мы стали бывать у Марлена в Подсосенском переулке, потому что Шпаликов оказался тем самым персонажем, какого искал Хуциев — для связи времен и поколений, московских окраин и московской богемы, рабочих пареньков и посетителей кафе «Националь», встречавшихся между собой, может быть, изредка на вечерах поэзии в Политехническом. Шпаликов все это в себе фокусировал, сам по себе, еще до трех персонажей, трех товарищей — материализовал ту хуциевскую идею широкой панорамы поколения — подтверждал ее собственным существованием.
Молодой Шпаликов был сам произведением соцреализма, и тот «возвышающий обман», что вменялся в обязанность искусству и литературе, был его второй натурой. Не второй даже, а первой, а вся насмешливость, ирония и самоирония, рефлексия, все защитные механизмы молодости и тяжелый труд души, совсем не устоявшейся и попавшей в переплет, в который мы все тогда попали, — это все ловко пряталось до поры до времени. Недаром Гене так нравился совет Хемингуэя, что работу писателя никто не должен видеть, пусть окружающие, даже близкие, не понимают, когда и где и что он пишет. Говорить о серьезном и всерьез тоже было не принято, потому что к тому шестидесятому, скажем, году «надоело говорить и спорить», и отдавали страшной банальностью любые интеллигентские, студенческие потуги разобраться в отношениях со страной, с властью, с собственными иллюзиями. С 1956-го прошло три года, и наговорились до одурения. ВГИК кипел политическими страстями. После знаменитого доклада с разоблачением культа личности свобода слова казалась такой близкой, досягаемой, вот она уже — оковы сброшены, но не тут-то было. Венгерские события — ввод наших танков в Будапешт — кто-то неверно отразил в студенческой стенгазете, то есть посмел осудить, не помню уж, насколько резко и прямо — и вот уже собрание, большие неприятности, чтоб впредь было неповадно…