Не кысь
Шрифт:
Все попытки воскресить красавиц с газетной вырезки тщетны, и тогда –
«Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль… (…) Я сказал себе: „Но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро, эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом. Остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро…“
Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах, ноздри мои трепетали… (…) Да, я жил, полно, насыщенно жил в их времени! Эффект моего присутствия в том осеннем утре, рядом с теми женщинами был так силен, что я чуть не в панике вырвался из его яркого света. Я вдруг очень испугался, что останусь там навсегда. (…) И плоть их, только что недосягаемая, жила во мне, купаясь в остром запахе сухих листьев, в легкой дымке, пронизанной солнцем. Да, я угадывал в них тот неуловимый трепет, которым женское тело встречает новую осень, эту смесь удовольствия
Найдя нужный прием, он пробует его еще и еще раз, – с тем же необыкновенным результатом.
«Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала: „Но ведь было все-таки в их жизни это ясное, свежее, осеннее утро…“ Подобно ученику чародея, я снова вообразил усатого красавца в кабинете у черного окна и прошептал магическую формулу… (…) Не успев толком прийти в себя, я опять повторил свое „сезам, откройся“: „А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…“
Я опускаю большую и лучшую часть текста – он в журнальной публикации занимает почти четыре страницы убористого шрифта. Выбраны лишь отрывки, демонстрирующие механизм, который запускает писательское – а это именно писательское – воображение. Другие писатели, очевидно, могут пользоваться другими приемами; и существуют любопытные свидетельства о том, кто из великих предпочитал какие сильнодействующие средства, чтобы личный «сезам» открылся и заработал: тут и нюхание гниющих яблок, и таз с холодной водой для ног; один классик лежал на диване, свесив голову вниз, чтобы прилила кровь (XIX век), другой выходил с утра на улицу и считал и складывал номера проезжавших машин по особой формуле, ища знака свыше (век XX). Все это, может быть, очень любопытно, но читателю художественной литературы нужно не знание приемов, а достигаемый с их помощью результат. Читателю нужен тот текст, который только что опущен мной при цитировании, он сам хочет увидеть и почувствовать всеми пятью чувствами и трех красавиц, и усатого мужчину у окна, и старика-солдата; читатель и сам – вуайер, возбуждающийся от слов, для того он и читает.
Удается ли читателю войти в остановленное таким способом мгновение – судить каждому по-своему; а вот что видит автор:
«А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…» И увидел старика в конкистадорской каске. Он шел, опираясь на длинную пику. Лицо его, раскрасневшееся на ветру, было замкнуто в горькой думе: о старости, об этой войне, которая и после его смерти все будет продолжаться. Вдруг он почувствовал в тусклом воздухе стылого дня запах горящих дров. Приятный, немного едкий привкус мешался с холодной свежестью изморози на голых полях. Старик глубоко вдохнул терпкий зимний воздух. Отсвет улыбки оживил его суровое лицо. Он чуть прищурился. Это и был он – тот человек, что жадно вдыхал морозный ветер, пахнувший дымком очага. Он. Здесь. Сейчас. Под этим небом… И вот предстоящая битва, и эта война, и даже собственная смерть показались ему совсем незначительными событиями. Да, всего лишь эпизодами неизмеримо большей судьбы, которой он станет – уже бессознательно стал – сопричастен. Он дышал полной грудью, он жмурился и улыбался. Он чувствовал, что мгновение, которое он сейчас переживает, и есть начало этой предугаданной судьбы».
Так автор оживляет старого солдата с фотографии. Мысль в конце отрывка, на мой вкус, неясна и неряшлива: почему это собственная смерть – незначительное событие? какая это неизмеримо большая судьба? как он ей будет сопричастен, что именно предугадано? – и так далее; понятно, что покорный солдат воображен насильственно, подогнан по авторскому размеру, а хозяин – барин, но вот запах дыма в морозном воздухе – первичен, он дразнит одно из наших пяти чувств, и потому неподделен. Есть этот дым – есть и солдат, нет дыма – нет солдата, умер, забыт, потускнел.
Положим, автор не так прост: сознательно или бессознательно он разыгрывает перед нами сложную и многословную сцену на тему «дым отечества»: мальчик, разглядывавший старые фотографии ДО того, как нашел свою волшебную формулу, видит так: «… Не стоик, не блаженный, он шел с высоко поднятой головой по этой плоской, холодной, унылой земле, которую, несмотря ни на что, любил и называл „родина“… (…) В этом вызове я почувствовал словно бы новую струну той живой симфонии, какой была для меня Франция. Я попытался тут же найти этому название: патриотическая гордость? рыцарский султан? Или пресловутая furia francesa, которую признавали за французскими воинами итальянцы? Перебирая в уме эти ярлыки, я увидел, что лицо старого солдата медленно замыкается, глаза его погасли. Он снова стал одной из фигур на старой коричневато-серой репродукции. Это было так, словно он отвел взгляд, пряча от меня свою тайну, которая мне только что приоткрылась». В чем же эта тайна? «Дым» чувственно оживляет солдата для мальчика, но – на поверхности – не раскрывает, казалось бы, никакой тайны, кроме всегда таинственного ощущения сопричастия другому, живому, отдельному от нас существу. Здесь приходится читать едва ли не между строк; сцена с «родиной» и замыкающимся лицом старого солдата и сцена с «дымом» разнесены в тексте, и формулу «дым отечества» читатель должен собрать сам, соединив два отрывка вместе.
«Отечества и дым нам сладок и приятен…» Это – одна из ключевых формул для прочтения романа, хотя напрямую она, кажется, нигде не высказана. При этом автор то утверждает ее, то оспаривает, то вопрошает: а что есть отечество? Которое? Россия или Франция? Или это – язык? Но который? Или это страна воображения? Или это прошлое? Или же вообще судьба? «Предугаданная» и «неизмеримо большая», что бы это ни значило на его личном языке, в системе выбранных им самим координат? Все варианты понятия «отечество» разыграны в тексте, «дым» тоже присутствует в разнообразнейших видах: это и помянутый мной дым, вдыхаемый солдатом с потускневшей фотографии, и табачный дым советской городской кухни, и «угарный запах железных дорог, который ни с чем не спутаешь», дым паровозов и дым топящихся печей, очагов, костров и дымка над степью, марево, туман, дымный сумрак избы, тяжелый запах старого жилья («дыхание России», говорит автор); дым степных пожаров; это и дым воображения, строящего картины затопленного наводнением Парижа из сумеречного степного воздуха, или картины прежней жизни Шарлотты. И всякий дым, дым всех отечеств, сладок и приятен автору, и красоты и ужасы описаны с равным тщанием и любовью, – любовью не к самим ужасам, но к языку, давшему возможность их описать.
Язык этот, напоминаю, французский. Я не знаю, насколько для французской литературы, для французского культурного сознания значима эта формула – «дым отечества», восходящая к «Одиссее». Может быть, она не входит в их джентльменский набор культурных мифологем так, как это происходит в литературе русской. Для нас же она говорит много, столь много, что впору задаться вопросом: какому читателю послан этот культурный сигнал: французу или русскому? Или же сигнал послан самому себе, в попытках понять, к какому миру – французскому или русскому – принадлежит автор, подобно тому, как эхолот посылает звуковой сигнал, чтобы по скорости вернувшегося звука определить глубину вод? Ведь весь роман – а он длинный и сложный – есть своего рода посылка сигналов и замеры глубины: кто я? насколько?.. так ли?.. неужели?.. и окончательного ответа, по-моему, нет.
Сюжет, однако, развивается дальше, действие одновременно развертывается и в то же время стоит на месте и почти никуда не движется, но волшебная формула уже объявлена и приведена в действие: «а ведь все-таки был в ее жизни тот день…» Эти остановленные мгновения из жизни Шарлотты, извлекаемые автором и переживаемые им как живое сегодня (при всем необходимом флере прошедшего времени), составляют сердцевину романа: герой/автор думает о Шарлотте, находится в плену ее чар, ненавидит ее за то, что она сделала его французом, белой вороной в русской тяжкой действительности, благодарен ей, любуется ею, не верит в ее смерть, и снова, и снова видит всю ее жизнь «одной вспышкой». В каком-то плане весь роман есть жизнь Шарлотты, прустовские «поиски утраченного времени» (роману предписан эпиграф из Пруста, и в интервью Макин прямо говорит о его влиянии, и в романе на минуту появляется сам Пруст, играющий в теннис в Нейи, откуда Шарлотта родом). Одновременно с этим роман – вовсе не о Шарлотте, но о самом герое, о том, что с ним Шарлотта сделала, кем она его сделала, и в этом смысле она не более живая, чем три красавицы, обладать коими автор научился по щучьему веленью, вычислив свой «сезам». Техника останавливания мгновений дает возможность герою представлять минувшее и несуществующее так, как это нужно и нравится ему, – а не так, как оно было «на самом деле», в результате он видит не жизнь как таковую, а проекцию собственных фантазий и мечтаний, мифов и снов наяву на некий воображаемый экран. Роман и есть воспроизведение этого «экрана». Все, все, что герой представлял, воображал и думал, есть дым и иллюзия, что и явствует из одной из заключительных сцен романа. В ней герой узнает, что он вовсе не внук своей французской бабушки, но мальчик, взятый на воспитание, сын некоей умершей в больнице узницы сталинского лагеря, а его первое воспоминание, которое он до сих пор считал проявлением прапамяти, – «пронзительное ощущение света, пряный запах трав и серебристые нити, прошивающие синюю плотность воздуха», – относится вовсе не к французскому, никогда не существовавшему прошлому. Серебристые нити, которые он считал «пряжей Святой Девы», летучей паутиной, оказываются «новой, не успевшей заржаветь колючей проволокой». Франция оказывается Россией, свобода – заключением и так далее. Убежав из России во Францию, сменив язык, герой понимает, что никуда нельзя убежать, ничего нельзя поменять.
И опять-таки напомню, что написано это русским человеком по-французски.
Кто тогда и что тогда Шарлотта? В пространстве романа их всего двое – Шарлотта и герой. Да, у него есть сестра (безымянная и скоро исчезающая из поля зрения и читателя, и самого героя, картонная, не оживленная «сезамом» ни в малой мере), есть родители – тоже практически безымянные, удобно умирающие в один год и больше не мешающие и не тревожащие, – мелькнули – пожалел – пропали; есть приятели, не очень близкие; есть и девочка, первая мимолетная любовница – без имени; есть другая девочка, в которую он на секунду влюбляется – имени он не дал и ей. Есть безымянная тетка, «отец ее детей» Дмитрич… все они – живые, казалось бы, персонажи – лишь на миг появляются, чтобы уйти из нашего поля зрения навсегда. Взгляд скользит, зацепляется за поверхность, – кожа, волосы, звук голоса, две-три фразы, – ушло. Не то Шарлотта. Она Шарлотта Лемонье, дочь Норбера и Альбертины, она даже Шарлотта Норбертовна, она – «двухлетняя Шарлотта, в обшитом кружевном чепчике и кукольном платье». Она подогнула маленькие пальчики босых ног, «тем самым позволяя мне проникнуть в этот день, ощутить его атмосферу, погоду, цвет…». Она – дочь русских французов и живет в сибирском городе Боярске; после смерти отца она остается в Сибири с матерью-морфинисткой, какие-то семейные обстоятельства мешают матери вернуться во Францию, но она ездит туда регулярно до начала Первой мировой войны. В 1914 году наконец мать, оставив Шарлотту во Франции, уезжает в Россию забрать вещи, тут начинается война, русская революция – и Шарлотта только через восемь лет отправляется на поиски матери. Россия предстает ей с самой страшной стороны, документы отобраны, – она остается тут навсегда. Смерть матери, замужество, опять и опять наши российские ужасы. Мужа переводят служить в Среднюю Азию, там Шарлотту насилует местный бандит, и она рожает своего первенца от насильника. Потом рожает девочку от мужа – это и есть предполагаемая мать рассказчика (лишь после смерти Шарлотты он узнает правду о своем происхождении). Мужа арестовывают, потом отпускают, война, эвакуация, две похоронки, муж возвращается, вскоре умирает от ран, жизнь в глуши, «сибирский сундук» с вырезками и фотографиями, балкон над степью, вечная починка кружевной блузки, бирюзовый свет лампы и склоненная головка, внуки, замершие на скамеечке у ног… Время идет – а она все так же спокойна и прекрасна, она не стареет, умирает ее дочь (предполагаемая мать рассказчика) – а ей словно бы хоть бы что: «ее сухость всех коробила».