Не плачь, казачка
Шрифт:
И вот однажды приходит к нам в хату бывший председатель колхоза коммунист Мыцик.
— Петровна, немцы скоро начнут отступать, может через месяц, может через два. Надо будет вашей семье перебраться на стан. Вокруг степь, на семь километров ни души. Тут становится опасно и за тебя, и за детей. Дело в том, что полицаи рылись в райкоме, смотрели бумаги и составили список, чтобы расстрелять всех коммунистов. Надо вам туда. Будете там за сторожей. Отца прячьте в случае чего, а тебя с детьми не тронут.
И тут мама впервые заплакала. Как жить в летнем стане,
— Мы поможем перебраться и с харчами тоже.
На следующий день стали тихонько собираться. В хате сидел одинокий дяденька — молоковоз, который всю свою жизнь возил молоко на сдачу государству в Отрадную. Мудрый был, плел безобидные остроты вроде такой: «Удивительно — Мария Димитровна чай пьет, а пузо холодное…»
Он молча наблюдал, наблюдал — знал, что едем как в ссылку, — не вытерпел и сказал:
— А как же Нонка? Ей же на вулицу надо!
— Успеет еще! — буркнула мама.
Легли мы в бричку, чтоб ветер не обледенял тело. Ездовой, хоть и в овчинном тулупе, тоже бочком сидит, сильно согнувшись.
А кони ничего, идут, в гору, правда, тяжеловато, а на холоде и ветру все же легче двигаться…
Стали мы жить на стане. Спичек не было, и мы варили трут — вату с подсолнечной золой. Потом этот трут хорошо сушили и маленькую щепотку накладывали на краешек прозрачного крепкого камня, похожего на мрамор, и уже по нему били «крысалом» — стальным брусочком. От искр трут начинал тлеть, а уж раздуть, довести дело до огонька нетрудно.
Однажды трут отсырел, огня ни в какую не добыть. Пришлось идти на Рысоконскую дорогу, это семь километров по степи. По той дороге двигались разные люди — немцы и наши. Ничего не стоит перенести комочек жара на любое расстояние, если взять побольше кусок ваты или тряпки и замотать как можно туже. Прибежала я с криком «Скорей!», бросила остаток тлеющей ваты, которую уже стала катать из одной ладони в другую. Как к гремучей змее, мама подошла к ней, ловко подчерпнула ножом жаринку — и в вату из старого одеяла. Всё! Живой…
Словом, опять прижились. Стали появляться у нас одинокие люди. Зайдут, с жадностью расспрашивают. Мы, правда, научились отличать своего от чужого, то есть дезертира. Забрел к нам как-то и румын с отмороженным ухом — оно уже было как мясо, капающее кровью. Мама оказала румыну помощь, посадила есть. Он ел жадно.
— Румыния, — сказал он, — спасибо. Гитлер — плохо, Сталин — плохо, война — плохо, — и улыбнулся устало.
— Оставайся до утра! — Мама жестом показала на кучу сена и тряпки на ней.
— Но, но! — Он медленно встал и, изобразив автомат, показал, как «пух, пух» всю семью. — Зпасибо! — И ушел в нашей старой ушанке, в которой поместилась повязка.
Топили печь круглосуточно. Когда ветер стихал, я одевалась потеплее и отправлялась за топливом. У нас были бочка на колесах и конь неказистый — запрягали коня, скатывали бочку наземь, получалась повозка, и я ехала срезать стоявшие в снегу черные стебли подсолнухов, сухие-пресухие, которыми и топили. А когда надо,
На огромной территории колхоза было девяносто траншей картошки, засыпанных снегом, три амбара с зерном и с семечками. Я была добытчицей и картошки, и топлива, и воды. Однажды под Новый год я собирала подсолнухи… босиком. Запомнила этот день потому, что вдруг ни с того ни с сего теплынь, как летом, участки земли между льдинками стали теплыми, как одеяло. Кубань она и есть Кубань. Она во все века выкидывала номера по части погоды.
Как я вдыхала в тот день небо и землю, так близко к сердцу воспринимались эти запахи! Я чувствовала, хоть еще зима, а уже клубки запахов весны ощущаются. Земля… Крестьянин любит принюхиваться к ней: не наклоняясь, не беря ее в руки, а как-то повернет слегка голову, выберет нужную позицию, «поймает» струю запаха от земли и дышит ею, будто лечится от какой-то болезни. Стоит он, прикрыв глаза, как бабка среди цветущих яблонь. Она чувствует этот прекрасный запах, но не выдает себя. Хорошо! Дышит и молчит. А пока что зима только-только начинает трогаться с места, я лишь ловлю весенние прожилки…
Привожу подсолнухи. Вдруг выходят из хаты двое незнакомых мужчин, один лет сорока, другому еще нет тридцати. В окошке вижу мамино улыбающееся лицо: значит, друзья. Мигом они перетащили мою поклажу в хату. Я стала топить, а они засели за стол и что-то решают с родителями. Вдруг тот, кто постарше, говорит о чем-то маме тихо, чтоб я не слышала. Интересно, кто они? А этот, молодой, на Щорса похож. Белый полушубок, такая же кубанка. Мама подсаживается ко мне и, глядя на огонь, говорит:
— Доченька, надо в Отрадную сходить и незаметненько пробраться к Ольге Макаренко. Зачем? Просто оглядеться, послушать, что говорят люди.
И я пошла. Люди ходили на базар в нашу станицу менять вещи на соль, на продукты, так что ничего страшного, если я там появлюсь. Только стала спускаться, как передо мной открылась такая красота — войны не видно никакой! Вдали Отрадная, из труб идет дым, на Урупе бабы воду берут, подхватывают на коромысла ведра и вдут домой. Солнце светит ослепительно. Стала я спокойно спускаться — здесь нет никакой опасности, — как вдруг из-за холма выныривает самолет-рама, да так низко, что я вижу лица летчиков. Прислонилась спиной к глиняной стене, а они вокруг меня сделали два игривых круга. Как просто могли они выпустить очередь из пулемета, да, видно, и собирались. А может, мне так показалось. Рама повернула на Отрадную и скрылась.
Вот это да! Меня охватил невероятный страх, а потом я чуть не заплакала оттого, что тот, в белом полушубке, не видел моих мук. Дальше все пошло благополучно. Кладку — бегом: это был особый шик перед сельчанами, когда ты по кладке не идешь, скукожившись, а бежишь.
В станице шумно. И как мы тут могли жить? Но шумно как-то не в меру. Оглядываюсь и вижу, что попала к концу какого-то страшного события. Захожу к Ольге, мать ее недовольно отвечает:
— Шалается где-то, наверное у Нинки Верченко.