Не поле перейти
Шрифт:
На фоне неба угловато вырисовывались избы с банями на задах, в огородах темнели кучи навоза, тянуло дымком горящей соломы, где-то на другом краю деревни одиноко взлаивала собака. Он отыскал взглядом свою избу с темно отсвечивающими окнами, отметил, что кузня жива, и даже скворешня, поставленная им много лет назад, так и торчит на жерди, словно опознавательный знак. Выбрав место, где изгородь пониже, он перелез в огород и направился к кузне. Может, еще не нарушили горн, может, и инструмент цел, и «старшой» жив? Поднять-то вряд ли поднимешь, но хоть за черенок подержаться.
Он тихо приблизился к «предбаннику» кузни, всегда заваленному железным хламьем, и нашарил скобку двери. Но прежде чем открыть дверь,
Попятившись, он запнулся о вросшее в землю колесо, упал и отполз к городьбе. Под руки угодила ржавая полоса от обода, кривая, будто сабля, и острая. В кузне говорили по-немецкп. Он вытер ладонью лицо, отбросил железку. Этого не могло быть. Откуда взяться немцам? Нет, видно, послышалось. Вот же изба стоит, кузня, вон скворешня торчит. И черемуха на полосе тоже была… Он встал на ноги и, держась за городьбу, подошел к избе. Двор за войну еще пуще захламился. От калитки до крыльца лишь тропка осталась. Кругом валялись березовые комли и сучковатые чурбаки. Такие дрова и сырыми-то не больно расколешь, а видно, кто-то недавно тюкал их топором, пообщипал лучину с краев. Он снял котомку и прислушался. В избе тихо, слышно только — корова в стайке жует сено, шелестит объедьями. То ли постучаться сразу, то ли посидеть еще, собраться с духом. А то ведь и напугать можно. Мать-то с Марейкой, поди, и не ждут…
Он перевернул комлевый чурбак, намереваясь сесть, и замер. В проеме растворенной калитки стояла мать. Он узнал ее, хотя в потемках не было видно ни лица, ни рук. Только силуэт в длиннополой одежине и платке шалашиком.
— Это я вернулся, мама, — сказал он.
Мать перекрестилась, ухватилась за столбик калитки.
— Да ты не пугайся, не с того света. Пришел вот, — добавил он. — Поди, и не ждали…
Бог весть как, но наутро вся Чарочка уже знала, что вернулся Бес — Сашка Великоречанин. Его проводили на фронт осенью сорок первого, а летом, на будущий год, Великоречаниха получила похоронку. То была первая похоронка, принесенная в Чарочку. Смерть Сашки словно отрезвила. Его оплакивали всей деревней, народ в избе Великоречаниных колготился с утра до ночи. Мужики, уходившие на фронт, смурнели, перешептывались — война чище, поди, империалистической. Если уж такого парня ухлопала, значит, серьезная война…
Казалось, сносу ему не будет, Сашке-Бесу. В пятнадцать лет на его плечах отцовы рубахи трещали. К действительной под потолок выдурил. В какую избу ни зайдет — лбом косяк чуть не выбьет. Попал служить в кавалерию, да недолга вышла: на занятиях по случайности срубил он ухо коню, так под самый корень и снес. Испортил, можно сказать, строевую лошадь, за что и списали его в кузницу, к горну. Три года ковалем отслужил, пришел домой — рассказать нечего. Митька Кулагин, с которым вместе без штанов бегали, так тот аж повоевать успел на Халхин-Голе. Парни вечером соберутся, он им про бои рассказывает, про японцев — слушают, рты разинув. Федор Малышев, тоже одногодок, про танки. И все у них так складно получается. Раззадорили Сашку Великоречанина, он взял и брякнул, как шашкой лозу рубил да ухо коню по нечаянности отхватил. Вся деревня смеялась.
Однажды в Чарочку приехал уполномоченный по заготовкам, лошадь у него по дороге расковалась. Позвали кузнеца. Отец Сашкин, Тимофей Великоречанин, еще живой был. Взял он жеребца под уздцы, привел к станку, поставил и только начал копыто чистить, как жеребец словно взбесился. Ломится в станке — столбы трещат, все растяжки изорвал.
— Гляди, зашибет, — предупредил уполномоченный. — Конь-то породистый, нервный.
Тимофей и так и эдак к нему — ни в какую! Носовертку надеть не дает, чуть руку не откусил. Тимофей был мужик настырный, пластом ляжет, в мать-перемать изругается, но своего достигнет. А тут — хоть убейся. Жеребец уже хрипит, бьется, ни уговором не взять, ни силой. Народ вокруг собрался, глядит, уполномоченный из себя выходит.
— Тять, дай-ка мне лошака, — попросил Сашка. — А ты покури пока.
Тимофей в сердцах всех богов помянул, однако отошел в сторонку и сел на землю с мужиками. Сашка вывел жеребца из станка, привязал повод к столбику и под пузо к коню полез. Тот стоит как вкопанный, и только бока ходят — умаялся. Народ притих, дохнуть боится. А Сашка зажал заднюю ногу жеребца между колен, спокойно так копыто вычистил, стрелку подрезал и начал ковать. Он гвозди бьет — у мужиков самокрутки пальцы обжигают, а жеребец стоит себе и только головой качает. С одним копытом управился, пот со лба смахнул, а конь-то другую ногу сам подставляет, да еще и оглядывается, дескать, бери, что стоишь. Сашка взял ее, поглядел и стал отрывать старую подкову. Отрывает и поругивается, мол, кто же это ковал так? Будто к чурке подкова приколочена, а не к копыту. Полчаса не прошло — жеребец перекованный стоит.
— От бес! От бес! — спохватился Тимофей Великоречанин, и народ зашевелился — колдовство какое-то. — Ты что ж, Шурка, слово знаешь какое?
Сашка пожал плечами, собрал инструменты и пошел в кузню. Слова он не знал, но еще в армии понял, что породистые лошади смерть как не любят станка. Это колхозную клячу можно в станке ковать, ей воля-то не в привычку, да и нерв не тот. А чистой крови жеребца подвешивать в станке не смей. Он только чуть землю под копытами потерял — взбесится, сам убьется, но веревки не стерпит.
Отец же после этого целый день ходил будто ужаленный, хлопал себя по бокам и восклицал: «От бес!» — и всем подряд рассказывал, как его Сашка сладил с норовистым жеребцом. А деревенским прозвище только в рот положи — так и присохнет к языку…
И вот Сашка, убитый еще в сорок втором, вернулся в Чарочку.
Списанный «по чистой» и недавно выбранный деревней председатель сельсовета Дмитрий Кулагин чистил от навоза стайку, когда к нему пришел безрукий, с обгорелым лицом танкист Федор Малышев.
— Слыхал — нет, Бес-то вернулся! — радостно выпалил он. Федор, видимо, улыбался, но Кулагин еще не успел научиться различать улыбку на обезображенном, безгубом лице.
— Слыхал. — Дмитрий воткнул вилы. — Прибегали уж.
— Говорят, в плену был, в Германии.
— А где ж еще, если ночью домой крался, как вор. — Дмитрий оперся на вилы и прикрыл глаза. Голова кружилась, стреляло в ушах, и ком тошноты подпирал горло.
— Пошли, что ль? Я четушечку с собой прихватил, — то ли радовался, то ли злился бывший танкист. — Думаю, Великоречаниха-то не ждала Сашку. Откуда у ней? Дай, думаю, возьму.
Кулагин пересилил боль, выбрался из стайки на воздух и сел на завалинку. От залежавшего навоза пахло порохом, вернее, дымом только что разорвавшегося снаряда, и этот запах будил оставшуюся после контузии боль, царапал нервы. Дмитрий отдышался, сплевывая неприятный вкус меди во рту, помог заправить Федору выбившиеся из-под ремня рукава гимнастерки.
— Ну, айда? — позвал Федор. — Глянем на Беса. Говорят, и он калеченый, с палкой пришел.
Кулагин зашел в избу и стал одеваться. Синие армейские галифе и гимнастерка повисли на нем как на колу, отчего плотный ряд начищенных медалей заехал куда-то под мышку. Дмитрий словно истерся, измылился на госпитальных койках. Впору были лишь хромовые довоенные сапоги, шитые чарочинским сапожником к свадьбе. Кулагин затянулся широким командирским ремнем с медными цацками для кобуры, прогулялся бархоткой по голенищам сапог и смял их в гармошку.