Не страшись урагана любви
Шрифт:
— Орлоффски сломал мне нос в драке, — утомленно сказал он. — Позже все расскажу.
Он сознавал, хорошо сознавал, что при сломанном носе голос у него был, как у человека, который проглотил сирену и вывел раструб наружу.
Лаки уже вскочила и бегала по комнате, как озабоченная наседка, учуявшая лисицу, она забегала в ванную, выбегала оттуда с полотенцем к одной стороне кровати, потом к другой. «Господи!» — вот все, что она говорила и говорила с горечью.
— Успокойся! Успокойся! — говорил Грант квакающим, странным, незнакомым голосом. — Я знаю, что делать. Я старый боксер, еще со времен ВМФ, помнишь? Я постараюсь скоро остановить кровь. Лед у нас есть? Если нет льда, сойдет холодная вода из крана. Намочи два полотенца...
— Есть лед. Вот, — Лаки теперь сама стала холодной, как лед. — Я заказала,
— О'кей. Возьми два носовых платка. Положи в каждый по паре кубиков льда и заверни. Но в один слой. А концы платка скрути. О'кей?
— Ладно, — ответила Лаки.
Он сел на стул, прижимая четыре мокрых платка, с которых кровь капала на пол. Когда она принесла лед, он прижал один платок со льдом к затылку. Затем, пересиливая себя, вторую пару кубиков он прижал к верхней губе под своим несчастным носом. Это, как он и ожидал, заставило его вздрогнуть и зашипеть от боли. Он, как рекомендовалось в книге, нагнул голову вперед и застыл.
— Давай я сделаю, — предложила Лаки.
— Лучше я сам, — ответил он и быстро добавил. — Не из-за наших отношений, не из-за злости. Просто так я сам ощущаю, где и как давить. — Потом он снял кубики с шеи. — Вот эти подержи, пожалуйста. Держи, как можно ближе к черепу. Дави, как хочешь. Рано утром тебе надо отменить вызов гидроплана. Мы отплывем раньше, чем он вылетит. В Га-Бей. Теперь я не могу нырять. С этим.
— Хорошо, — сказала Лаки. — Утром же сделаю. — Она взяла платок со льдом и прижала к шее. Через секунду, автоматически, как будто это была самая естественная вещь в мире, хотя и слегка напряженно, она погладила его по волосам. Его истончающиеся, в тридцать шесть лет истончающиеся волосы. Давно у него не было такого приятного чувства. — Эти сучьи дети, — жестко сказала она. — Этот поляк. Я разрежу его поганый живот кухонным ножом. Может, они не знают, что моя семья из Калабрии.
— Нет-нет, нет-нет, — произнес Грант необычным голосом, еще более искаженным из-за льда на губе. — Как бы там ни было, он был полезен для меня. Может быть, самым полезным в жизни вообще.
— Дубина, — сказала Лаки. — Хрен проклятый. Драться с человеком вдвое меньше его.
— Не в этом дело, — сказал Грант искаженным голосом.
— Как ты вообще мог подумать, что побьешь его?
— Я и не думал, — пробормотал Грант. — Знал, что не смогу. Но завтра ты его увидишь. Обещаю, что у него вид не лучше. Но не в этом дело. Слушай, я сейчас не Могу разговаривать. Но я много хочу тебе рассказать.
Лаки сменила растаявшие кубики. Когда струйка крови превратилась в отдельные капельки, Грант, как и рекомендовалось в книге, передвинул кубики с губы на переносицу. Снова он вздрогнул и зашипел от боли, но зато сейчас он мог говорить. А сказать он должен был многое.
— Слушай. Я кое-что понял сегодня ночью. Точно и сам не знаю, что. Знаю только, что будет новая пьеса. И когда я закончу ее, то, наверное, узнаю, что я понял.
Лаки снова пробежала свободной рукой по его волосам, его истончающимся волосам.
— Иисусе! — сказал он возбужденным тоном спрятанной в желудке сирены. — Я вижу декорацию. На сцене шхуна. Шхуна, разрезанная на секции, понимаешь? Не выгородки, а от носа до кормы, так что все видно. И на палубе, и под палубой! Какая декорация!
— Нужна будет ужасно большая сцена, — сказала Лаки.
— Сделаем шхуну маленькой, — сказал Грант. — И все происходит на борту, понимаешь? Может, даже удастся сделать какую-нибудь машину, чтобы она покачивалась, как на море. Понимаешь? И движущийся задник, когда она подходит к острову. Или просто море. Морской пейзаж. Но все время меняющийся. Иисусе, что за декорация! — Он прижал кубики к носу и снова зашипел. — Останавливается.
— Но не это главное, — сказал он. — Главное, я прошу прощения за то, что обвинял тебя в связи с Джимом Гройнтоном в ту ночь, когда я надрался. Я не думаю, что ты трахалась с ним, — сказал он. (Ох, так ли это? Недумает?) — Я не думаю, что ты трахалась с Джимом Гройнтоном, — снова сказал он. — Просто я очень ревнив. Понимаешь? О'кей?
— Ах, Рон, — сказала Лаки. Свободной рукой она нежно ерошила ему волосы. Сквозь редеющий
— Ты принимаешь мои извинения? — спросил он. — О'кей? — (Призрак! Призрак!)
— Да, — тихо ответила она. — Я принимаю твои извинения.
— О'кей. Теперь о пьесе. Точно не знаю, что я понял. Я и сам не понимаю. Может, и не пойму, пока не напишу ее. Если смогу, конечно. Но, может, и тогда не пойму. (Можно теперь снять лед с затылка, — мимоходом заметил он, — кровь уже остановилась. — Но у переносицы лед он оставил.) Понимаешь, жутко трудно передать. Но вроде бы так: как будто они не мужчины. Ни один из них. Это маленькие мальчики, играющие в мужчин. И именно это делает ситуацию такой опасной, потому что они все-такивзрослые, и то, что они делают, имеет значение.От этого зависят народы.Весь мир зависит от этого. Но они, они не могут поверитьв то, что они уже не маленькие мальчики, что они взрослые, что нигде больше нет больших мужчин, нигде нет этих настоящих взрослых, которые бы отшлепали их, оттрепали бы и заставили что-то делать. Не только в Америке, но нигде! Они думают, рядом взрослые, которые присмотрят за ними и сделают правильно. Вот они и играют.И воображают, что это не имеетзначения. Если б только они могли понять, что они взрослые!
Лаки продолжала ерошить ему волосы, хотя лед она уже сняла.
— У меня возник образ, — возбужденно сказал он своим странным голосом сирены. — Не знаю, то ли когда я плелся по проклятому песку, то ли сейчас, когда говорил. Но помню, как я маленьким мальчиком стоял, бывало, в двери ванной и полутайком смотрел, как папа писает. И его штука, его болт, был таким большим!Конечно, я был ребенком. Но папин казался таким большим, а у меня был такой маленький, что я знал: моя штука никогда не будет такой. Огромной. Вот и они такие же. Все эти парни. Во всем мире. Неважно, как они это называют:коммунизмом, американизмом, империей. Они — маленькие мальчики, стоящие в мужской комнате и смотрящие, как их папы писают, и они знают, что их штуковины никогда не будут такими большими; большими, как у Папы. Потому что, понимаешь, пропорции запечатлеваются в их сознании, детском сознании, так что неважно, насколько они вырастают, какими большими становятся, пропорциярастет вместе с ними. Детская картинка — картинка в памяти — остается и растетвместе с ними. И в итоге они так и не могутвырасти. Они не могут дорасти до Папинойштуковины, вот и остаются малышами. Взрослыми малышами, играющими в мужчин. Но не верящими в это. Думаю, что весь мир такой. Русские, китайцы, американцы; президенты, премьер-министры, главы государств; все. Все они изо всех сил стараются дорасти до Паниной штуковины. А внутри остаются маленькими мальчиками, потому что они просто не могут дорасти. И они находят убежище в храбрости. Становится важным быть храбрым. Более важно быть храбрым, чем все остальное. Только храбрость может, как они думают — надеются, — сделать их мужчинами. Другого пути нет.Храбрость. Это доказывает, что они мужчины. И они создают игры. Чем тяжелее игра, тем храбрее мужчины. Политика, война, футбол, поло, исследования. Подводное плавание. Охота на акул. Все, чтоб быть храбрым. Все, чтоб быть мужчиной. Все, чтобы дорасти до Папиного огромного болта, который они помнят, но до которого им далеко.
Он возбужденно остановился и глянул на Лаки поверх изуродованного носа. Потом неуверенно пожал плечами.
— Я знаю, все это выглядит бредом, — сказал он чуть позже. — Но этот образ поразил меня. Я так хорошо помню, что когда я был таким маленьким, Папина штуковина была такой огромной.Мне бы хотелось думать, что, может быть, я дорастаю до папиного болта. Ладно, как бы там ни было, главное — это пьеса. И все происходит на борту шхуны. Даже парус натянем и все такое. Ветродуй поставим, понимаешь? Ты считаешь, это бред, да?