Не судьба (сборник)
Шрифт:
Главцентробумпром – невольно возвращаюсь я в мыслях к несуразному конторскому слову, к мальчику и девочке, вся жизнь которых так далека от этого слова. Я думаю о том, как старательно он выписывает квитанции, ставит штемпели, как дрожит его сердце от усердия и боязни напутать. Я хорошо его понимаю, потому что тоже получил свою первую зарплату в пятнадцать лет. Вполне возможно, что ночью ему приснится этот ГЛАВЦЕНТРОБУМПРОМ в виде слона с прозрачным полиэтиленовым брюхом, набитым заказными письмами, с чугунными ногами, которые могут раздавить в любую минуту, с горящими глобусами вместо глаз. Слон вот-вот
1974
II
Орфей
– Орфея забили камнями шалавы, так называемые вакханки. И река Гебр унесла его тело к широкому морю. А старенькую кифару, на которой играл он бывало, прибило к острову Лесбос. Там подобрали ее добрые лесбиянки и за ненужностью отдали богам на Олимп. А те поместили ее на небе и назвали Созвездием Лиры. С тех пор она и горит в ночи. Вон там, где строится телебашня, сейчас дождь – не видно, – говорю я Орфею.
Он сидит передо мной за столом в черных сатиновых трусах до колен, в вылинявшей тельняшке. Едим прямо из сковородки картошку, жаренную на подсолнечном масле. В углу, на тумбочке, стоит гармонь, он играет на ней и поет хриплым голосом свои прекрасные песни, за это я и прозвал его Орфеем. Орфей – щуплый, маленький, с прокуренными зубами и ранней лысиной. Он еще не знаменит и боится косого коменданта, бывшего когда-то тюремным надзирателем. Сейчас Орфей живет в общежитии нелегально. На днях его прогнали из института «за злоупотребление спиртными напитками и глумление над святынями». Пьет он не больше других и глумиться над святынями не думал. Просто собрал с этажей портреты русских классиков, поставил у себя в комнате и беседовал с ними. Кому не хочется посидеть в хорошей компании?
Орфей – застенчивый, тихий человек, поплававший в море, поживший среди простого народа, с песенной болью в худой груди. Эта боль его мучит, гложет, не отпускает ни днем, ни ночью: все чудятся строчки, звуки… Поэтому, когда выпьет, он становится дерзким, грубит, лезет на рожон. Правда, меня никогда не трогает, не знаю почему – так повелось.
Уже за полночь. Мой сосед по комнате уехал к себе домой, в Подмосковье, а изгнанный Орфей квартирует на его койке. Он еще не думает, что придут времена и десятки однокашников объявятся его братьями и будут искренне говорить, что не отходили от него ни на шаг, делили с ним хлеб, воду, соль, водку и что там еще? Никто ничего не делил. И я тоже. Каждый жил своей жизнью. А если случалось вместе поесть, выпить вина, перехватить друг у друга трешку, то разве это в счет? Мы были молоды, и каждый мнил себя Орфеем, с лирой, а не с гармошкой. И в этом не было ничего дурного.
Пора спать. Завтра нужно проснуться пораньше, сдать пустые бутылки, их принимают в нашей будке только до одиннадцати утра.
Сдадим – купим килек, чаю. И день наш будет так же прекрасен, как этот майский дождь, что идет, светясь, за открытым настежь окном, льется поющими в ночи струнами, натянутыми на великой лире жизни.
– Надо почитать этот миф, – задумчиво
А может, все было и не так, может, этот последний штрих я выдумал сейчас, когда знаю, что на могиле Орфея поставлен памятник с надписью: «Большому русскому поэту…»
1976
В пределе земном
Он был похож на осеннюю муху, ушастый, грустно раскосый, он вяло жил на земле, вяло думал.
Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.
Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величии и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.
Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нем пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь все он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему не настоящим, временным, совсем не главным.
И пружина с каждым днем слабела, разворачивалась в нем медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обреченного зверя.
Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нем инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки.
Он понимал, что умеет больше многих – это ему давалось играючи, но чувствовал, что не может больше всех, и это его убивало. Он не завидовал чужому успеху, потому что все успехи, происходившие на его глазах, были для него самого малы, как детский башмачок.
С детства он мечтал о гораздо большем, чем успех. О, ему грезилось нечто больше земного шара! А все свои годы он жил, как на вокзале, презирая сегодняшний временный день, лелея туманно случай, который изменит его судьбу и перенесет в жизнь другую – достойную.
И природный ум его растаял, рассыпался по мелочам, не приобретя к тридцати годам ровно ничего ценного.
Да, он хотел «в пределе земном все земное и больше»… А жил, как осенняя муха на стекле.
Наверное, был ему нужен погонщик, мудрый, суровый и искренний, наторевший на жизненной тропе, старший друг и безжалостный погонщик, знающий цену каждого дня. Может быть, тогда все было бы по-другому. Но не послала ему такого человека судьба.
И однажды китовый ус развернулся и проколол его насквозь.