Небесная подруга
Шрифт:
Пролог
Вот розмарин, это для воспоминания; прошу вас, милый, помните.
В детстве у меня было много игрушек. У родителей хватало денег, чтобы покупать их, но я вспоминаю до сих пор лишь одну игрушку — поезд. Не заводной и даже не тот, что надо тянуть за собой на веревочке, а настоящий: он летел вперед сам, оставляя за собой шлейф белого пара, все быстрее и быстрее стремился к недостижимому пункту назначения. Это была юла с красным дном и прозрачным целлулоидным верхом, под которым крутился и сверкал, как драгоценность, целый мир: крохотные изгороди и дома, нарисованный
Мама, конечно, говорила, что если слишком быстро вращать юлу, она сломается (и я всегда был осторожен, на всякий случай). Но я верил: однажды, стоит мне потерять бдительность, отвлечься хотя бы на миг, поезд сможет добраться до своего таинственного, недостижимого пункта назначения и — как белка, вдруг выпрыгивающая из колеса, — вылететь в реальный мир. Тогда сверкающий огнями и разбрасывающий искры монстр ворвется в мою тихую детскую, чтобы отомстить за столь долгое заточение. Возможно, игрушка так нравилась мне еще и потому, что я знал: поезд — мой пленник и ему не сбежать, ведь я всегда начеку и могу наблюдать за ним, когда захочу. Небо, изгороди, безумная гонка принадлежали мне целиком, я приводил этот мирок в движение и останавливал по собственному желанию — потому что был осторожен, потому что был умен.
А может быть, и нет. Не припомню, чтобы в детстве я отличался капризностью. И уж точно не имел болезненных склонностей. Это Розмари сделала меня таким — она сделала такими всех нас. Она снова превратила нас в детей, она высилась над нами, как злая ведьма из пряничного домика, а мы бегали по кругу, словно поезда под целлулоидной крышкой, пока она смотрела, улыбалась и нажимала на рукоятку, раскручивая свою юлу.
Мысли мои путаются; плохой признак, как морщины вокруг глаз и проплешина на макушке. Это тоже вина Розмари. Когда священник произнес: «Прах к праху», я оглянулся и вдруг увидел ее — она стояла под рябиной, глаза смеялись. Если бы посмотрела на меня, я бы, наверное, закричал. Но она смотрела на Роберта.
Роберт был бледен, в тени шляпы его лицо казалось осунувшимся и испуганным, но не потому, что он тоже видел Розмари. Ее заметил только я, и через секунду она исчезла; одно движение, перемена света, и я не различил бы ничего. Но я заметил. Вот поэтому и пишу вам — вам, в будущее за гранью могилы. Я хочу рассказать о себе, о Роберте и Розмари… да, о Розмари. Потому что она все еще помнит, понимаете? Розмари помнит.
Один
Стоял прекрасный день, свежий и по-осеннему ясный. Землю устилали яркие листья, а небо было таким же круглым и голубым, как то, под которым много лет назад ездил мой паровозик. Людей пришло немного — я, Роберт, еще кто-то; все в черном, лица — расплывшиеся пятна в солнечном свете. В моей памяти остался лишь Роберт, бледный и нелепый от горя. Мне было больно на него смотреть.
«Только белые цветы» — гласило объявление в «Кембридж ньюс». В тот день сотни белых цветов, лилии, розы и огромные мохнатые хризантемы, покрыли место погребения и тропинку, увенчали опущенный в землю гроб. Но их ошеломляющие ароматы не могли заглушить запах могилы, и когда священник произнес последние слова заупокойной службы, я отпрянул от разверстой ямы, как от края пропасти. Я скверно себя чувствовал, но голова была странно легкой. Может быть, из-за цветов.
Роберт выбрал для Розмари прекрасное место — в отдаленной части кладбища, справа у стены, где сплетались ветви рябины и раскидистого тиса. Дерево смерти росло рядом с деревом жизни, их яркие ягоды смеялись над людской скорбью, словно деревья заключили союз с ясностью дня и в честь похорон оделись в самые радостные цвета. Я подумал, что летом тут будет хорошо — тень, зелень и тишина. Болиголов и другие высокие травы скосили, чтобы расчистить площадку для могилы, но они вырастут снова.
«Вырастут снова».
Эта мысль меня встревожила, но я не мог понять почему. Пусть себе растут, пусть заполнят это тихое место, пусть навеки скроют и могилу, и надгробие, и саму память о Розмари, пусть из ее незрячих глаз взойдут цветы. Если бы на этом все закончилось, думал я. Если бы можно было все забыть. Но Роберт, конечно, будет помнить. Ведь он ее любил.
Впервые Розмари появилась в нашей жизни весной 1947 года. Я шел над водосливом по мосту Магдалины — мы с Робертом собирались встретиться в кафе и пойти в библиотеку. Мне было двадцать пять лет, я оканчивал университет и писал диплом о прерафаэлитах (весьма опороченное на тот момент времени течение в изобразительном искусстве, которое я надеялся снова ввести в моду). Я жил в мире книг и абсолютных истин, что вполне подходило для моей замкнутости и некоторой одержимости. В Кембридже царил покой, как и в минувшие столетия, — идеальное место для занятий, для погружения в себя вдали от прогресса и его шумных достижений. Я жил в прошлом и был там счастлив.
У меня был хороший друг, отличное жилье возле Гранчестер-роуд, отец давал достаточное содержание, к чему добавлялась стипендия от факультета. Я предполагал, что по окончании докторантуры буду читать лекции в университете и, возможно, останусь в колледже Пембрук у моего наставника, доктора Шейкшафта, возлагавшего на меня большие надежды. Жизнь моя была распланирована так же четко, как сады и лужайки Кембриджа, и мне не приходило в голову подвергать этот план сомнению или надеяться на что-то большее.
В то утро солнце сияло золотом, отражаясь в сводчатых окнах колледжа Магдалины, и я чувствовал себя на седьмом небе. Спеша через мост, я начал тихо напевать, как вдруг мое внимание привлек шум. Я остановился.
Иногда я размышляю: что, если бы я не обратил внимания на этот звук, если бы прошел по мосту, не оглянувшись? Но куда там! Она слишком хорошо все рассчитала. Понимаете, я отчетливо слышал, как что-то падает в реку — точно, не ошибешься.
Была весна, вода в реке стояла высоко. В сотне ярдов бурлил водослив, упадешь туда — мигом затянет в шлюз. Поэтому плавать на лодках с той стороны от моста запрещалось, хотя глупец, способный на такое, вряд ли нашелся бы. Я застыл, отыскивая взглядом бревно, разбитую лодку или другой плавучий мусор, ставший источником звука. И тут увидел ее — бледное лицо, провалы глаз, вздувшееся вокруг тела светлое платье; все черты смазаны, размыты, будто она уже была призраком.
Я окликнул ее и увидел, как качнулась в потоке воды голова, словно усталый ребенок приник к подушке. Ни отзыва, ни взмаха руки, ничего. Я даже подумал, что она мне чудится, настолько нереально все выглядело. Но тут же осознал, что это не совпадение, не видение, а несчастная женщина, которую от ужасной смерти отделяет лишь полминуты, и я один могу ее спасти. Я побежал — она знала, что побегу! — на ходу избавляясь от пальто, пиджака и ботинок, а очки свалились сами. Я задыхался и кричал: «Остановитесь! Эй! Мисс! Сударыня!» — и не отводил от нее взгляда. Я спрыгнул с набережной в нескольких футах ниже по течению и сразу окоченел от холода. Река неторопливо несла девушку ко мне. Мои босые ноги коснулись придонного ила — по крайней мере, место было не самое глубокое. Вскоре я дотянулся до нее, ухватился за платье и сжал пальцы, как тиски. Тонкая ткань порвалась, но я уже крепко держал девушку, почти потерявшую сознание, и отчаянно пытался выбраться на берег. Не знаю, долго ли это длилось и как мне удалось справиться — я никогда не был человеком действия, но в те дни мне помогали молодость и невежество, так что кое-как, цепляясь за неровную кирпичную облицовку набережной, я сумел вытянуть нас обоих в спокойную воду. Сначала я вытолкнул из реки ее, потом вскарабкался сам и какое-то время лежал, дыша тяжело и прерывисто, из носа шла кровь. Женщина замерла в той же позе, как я ее оставил, голова запрокинута, руки разбросаны, но веки подрагивали и дыхание было ровным. «Она же замерзла!» — спохватился я, принес пальто, которое валялось первым в ряду моих брошенных на берегу вещей, и кое-как натянул ей на плечи — теперь, когда опасность миновала, я боялся коснуться ее, словно она могла рассердиться за фамильярность.
Меня поразила ее красота.
В то время в Кембридже хватало красивых женщин. Их можно было встретить в театре, на приеме, на балу, они гуляли рука об руку со своими кавалерами в парках или катались на лодках по реке. Но эта девушка с первого взгляда показалась мне гостьей из иного столетия. Она была изящна и полупрозрачна, как тончайший фарфор, трагически бледна и нежна. Высокие скулы, полные губы, детские черты лица. Я предположил, что волосы у нее окажутся рыжими, когда высохнут. Но ее красота заключалась не в этом. Она была искрящейся, сияющей, надменной, словно уродство существовало лишь для того, чтобы оттенять ее. Такие женщины и в лохмотьях становятся только милее; наверное, король Кофетуа [2] думал о том же, когда глядел на нищенку.
2
Легенда о любви короля Кофетуа к нищенке упоминается в нескольких пьесах Шекспира («Ромео и Джульетта», «Бесплодные усилия любви», «Генрих IV») и в английской поэзии того времени; она изложена в стихотворении Альфреда Теннисона «Нищенка». Этому сюжету посвящена картина прерафаэлита Эдварда Бёрн-Джонса «Король Кофетуа и нищенка» (1884).