Небесная соль (сборник)
Шрифт:
Во время еды дядя Костя пил. Пил он купленное мамой пиво, из тёмных, как мёд, бутылок. Пиво пенилось и воняло забродившим квасом. Пока дядя Костя ел и пил, мама мыла посуду и разговаривала с ним, точнее, говорила только она, а дядя Костя в основном ел. Изредка он отвечал что-нибудь, по своему обыкновению, едва приоткрывая рот, отчего Катя никогда не могла разобрать, что он там мычит. Изредка дядя Костя звучно рыгал, прямо посреди маминого разговора, но мама не обращала на это никакого внимания.
После еды дядя Костя шёл в гостиную и включал там переносное радио с антенной. Радио это было пыльное, чёрное, с металлическими буквами. Оно никогда не играло чисто, а всегда больше трещало, чем давало звук. Дядя Костя ставил радио на стол и заставлял его хрипеть и трещать изо всех сил. Сквозь густые
Выйдя из туалета, дядя Костя возвращался в гостиную и ждал там маму. Если она долго не приходила, он просто делал хрустящее радио громче. В конце концов мама всегда приходила, и они раздевались: дядя Костя снимал рубаху и штаны, так что оставался в трусах, носках и майке, а мама снимала с себя всё, кроме трусов. В таком виде дядя Костя брал её за волосы и начинал бить головой в диван. Бил он её сильно, в упругие подушки дивана, так что поднималась пыль, и они оба начинали чихать, у дяди Кости на глазах выступали от чихания слёзы, но он стискивал зубы и бил маму головой в диван, так крепко, что Кате, подсматривавшей из коридора через распахнутую дверь, всё время становилось страшно. Быстро мелькавшее вниз и вверх лицо мамы скоро делалось покрасневшим, она натужно дышала широко раскрытым ртом и ничего не говорила, только сипела, всасывая пыльный воздух, часто из неё ещё и слюни лились. Удары маминой головы в диван были глухими, с небольшим призвоном пружин, но детали трудно было различить, потому что радио хрустело вовсю, точно кто-то стремительно тряс жестяную банку, набитую мелким мусором. Однако ритм ударов слышался отчётливо, и иногда он учащался до такой степени, что, если бы Катя сама не видела, никогда бы не поверила, будто с такой скоростью можно бить.
Сильно набившись маминой головой в диван, дядя Костя потел, капли пота градом текли по его лицу и горлу, и майка на спине темнела. В какой-то момент дядя Костя отпускал мамины волосы, и мама тогда бессильно валилась, согнутая, набок, судорожно хватая ртом воздух, ноги её расползались, тело часто съезжало с дивана на пол, глаза закатывались, делаясь совсем белыми. В такие мгновения покрасневшее лицо мамы совершенно тупело, и становилось похожим на лицо дяди Кости, когда он ел. А сам дядя Костя в это время всегда снимал трусы, он только для того и отпускал маму, чтобы двумя руками снять трусы. Потом он залезал на маму сверху с ногами, в какой бы позе она не была, он взгромождался на неё, ворочая длинными ступнями в бесформенных носках, басисто блея, и из него начинало течь семя, оно толчками вываливалось на мамино обморочное тело, как простокваша из бутылки. Эта сцена всегда страшила Катю больше всего, потому что была непонятным итогом всего предыдущего. Катя полагала, что, стоит ей узнать смысл этого налезания — и она лучше поймёт то страшное, что находится в основе её собственной жизни, и что делает её, Катю, ею, Катей.
Некоторое время спустя мама проходила мимо Кати коридором мыться от семени, шла она шатаясь, тычась руками в стены, спотыкаясь о ровный пол, семя стекало по её спине, по ногам, или по лицу, куда оно в этот раз пришлось, босые ноги мамы шлёпали по линолеуму, как быстро капающая вода. Катя шла в гостиную. Дядя Костя в этот момент уже валялся на диване, поглощённый бесчувствием сна. Катя выключала радио и садилась в кресло, напротив окна. Мама приходила из ванной, неровно ступая по ковру. Она гасила свет, вытаскивала из шкафа одеяло и ложилась с дядей Костей на диван.
Катя закрывала глаза. Невесомость окутывала её своими мягкими крыльями. Безразлично, бывали ли на небе тучи, — сквозь сомкнутые веки Катя всегда могла видеть звёзды, их неравномерные россыпи в головокружительной чёрной пустоте. Она знала, что есть на свете вещи вечные, ещё более вечные, чем каждодневный приход дяди Кости, шорох радио
Но она знала, что бездна звёзд никогда не погаснет, и ржавый автобус никогда не уснёт навсегда. Он будет въезжать, вламываться сквозь стену дома, сквозь дерево, камень, песок, его оборванный, уродливый угол появится в том же месте глаз, как и всегда, и тяжесть надвинувшейся груды металла придавит Катину кровь, так что сердце почти перестанет стучать, тень автобуса будет закрывать от неё всё большее, она перестанет знать, что находится по ту сторону тени, она утратит даже само право это знать, то есть там будет находиться ничто. Автобус будет давить, и от тяжести его рухнут все преграды, и ничто не сможет помешать ему владеть ею, всем, что она видит, всем, что она чувствует, он раздавит все мысли у неё в голове, сейчас он встанет, врастёт в землю над ней, и она, порабощённая им, станет наконец свободной. Дядя Костя не заставит её больше называть себя хозяином, потому что у неё есть уже настоящий хозяин, огромный, затмевающий свет бытия.
И вечный.
Потому что он — старший брат времени, потому что он был уже тогда, когда Катино время ещё не началось, и она тогда уже принадлежала ему, безраздельно принадлежала ему, а это значит, что больше никто не имеет на неё права, даже сама смерть.
Проститутка
Парамоныч всхлипнул. Похоже было, что он просто коротко, поспешно набрал немного воздуха в горло. Это всхлипывание было его давней привычкой — им выражалось возбуждение его тонко настроенных чувств. Люди, поверхностно знакомые с Парамонычем, считали его бесчувственным, земноводному подонком, тем более, что внешний вид его соответствовал такому мнению. Парамоныч был высок и костист, и при этом что-то сложилось в нём неверно, не от рождения, а после, с годами, сразу можно было заметить: это злость, — будь то злобная зависть, злобная нелюдимость или просто беспричинная ненависть ко всему доброму, — изуродовала тело Парамоныча, засела внутри тела, можно выразиться, сделала себе из него скворешник, и там жила. Злость Парамоныча была хитра: она внешне не выдавала своего присутствия, и Парамоныч никогда не корчил рож, он был всегда спокоен, даже если ему специально наступали на ногу или дёргали за рукав, даже если его в открытую называли сволочью, на лице его не отражалось ничего — просто пустота, будто лицо это сделано было из камня и олицетворяло что-то абстрактное, например, убитую справедливость. Иногда у меня возникало даже сомнение: а потратил ли бы Парамоныч на меня пулю, если бы был пулемётом? Или просто молчал бы, глядя холодным дулом мне в лоб, чтобы я сдох, падло, сам собой.
Дело в том, что Парамоныч и в самом деле был гадом, земноводным подонком, атавизмом той древней эпохи, когда вся земля представляла собой бесплодную, тоскливую пустыню, и только такие неуклюжие, рогатые, ненавидящие землю гады таскались по ней, хрипя от ужаса и бешенства, разворачивая обрубками конечностей пустоту тверди и задыхаясь от отравленного кислородом воздуха. Вокруг Парамоныча зияла пустота ядовитого пространства, и люди были для него хуже всякой погани — они были небытием, злой, докучливой формой небытия. Они олицетворяли смерть.
Однако на самом деле Парамоныч не был совершенным гадом. В нём было что-то ещё более примитивное, более древнее, в нём было что-то от растения, или, скорее, от гриба. Целая сеть тоненьких, крошащих бытие корней пронизывала его, она была непонятной, чужой в его теле, эта сеть, и жила по своим законам: когда она цвела — Парамоныч дрожал и всхлипывал, когда съёживалась — трясся и сипел, ослино поматывая своей вытянутой земноводной головой.
Цвела она, когда Парамонычу попадались девочки, обыкновенные маленькие девочки, от семи до десяти лет, тогда грибница колюче прорастала, лезла куда-то ввысь, к облакам, грозясь безжалостно разорвать самого Парамоныча на старые, трухлявые куски.