Неблагодарная чужестранка
Шрифт:
Он поправляет меня:
— Курсирую. Курсирую изо дня в день.
Уже поднаторел в языке. Произнося эти слова, отец расправляет плечи. Его призвание — курсировать между двумя мирами, между двумя городами курсирует вся его жизнь, его свободное общество составляют случайные спутники. По дороге созревает решение. В глубине глаз вспыхивает огонек.
— Я уволился.
Он вырастает над собой и над семейными заботами.
— Сказал начальнику,
Женщина каменеет, так, словно смертельно ранена. А мужчина сдавленно смеется, предъявляя ее фобиям оскал с правильным прикусом.
Дети внезапно застывают. Натянув шапки на уши и застегнув куртки, они прижимаются лицом к матовому стеклу входной двери. Готовые идти дальше.
Я убегала на природу, она-то примет меня без всяких обиняков. По пути к вершине мои спутники разыскивали таблички, дабы знать, что можно, а что нельзя.
Не находя их, они терялись. Можно ли им свернуть с тропинки и пройти по скошенному лугу, искупаться в пруду? Четких правил не было, и они терялись. В непроходимых зарослях они мрачнели, а мои чувства пробуждались. Наконец-то, вот и запрещающий знак — отповедь, вымахавшая вверх и обведенная красивым красным кругом, словно девушка-красавица. С четким черным шрифтом. Они с ликованием прочли ее мне.
Из опыта нашей диктатуры я знала, как бороться с раболепием — считать власть врагом. Местные же сами с удовольствием поддерживали существующий порядок и собственным примером показывали, что здесь не авторитарное государство, а свободные граждане.
— Хоть бы стряслось какое-нибудь землетрясение и похоронило бы под собой все их таблички, — шептала я Маре.
— Здесь предсказуемы даже землетрясения, — отрезвляла она меня.
И тем не менее многим хотелось послать бога правил ко всем чертям, хотя бы раз. Летом люди отправлялись в неухоженные страны, повышали голос, вели себя неприлично, не обращали внимания на запреты, тратили больше, чем запланировали, а потом смиренно возвращались, в ужасе от самих себя, и поучали меня с еще большим пристрастием. В душе они оставались страстными наставниками трудновоспитуемых.
На заднем дворе появилась оголодавшая кошка. Кто бы пожалел ей еды? На следующий день она снова пришла ко мне и замяукала. Спустя несколько дней соседи вызвали меня на разговор. Как я посмела приучить чужую кошку питаться здесь?
— Всем известно: сперва кошечка, а потом полчище беспризорных котяр.
— Но где же вы видите полчища?
— Сегодня одна, завтра много. До чего бы мы дошли, если б делали исключения? Бездомных кошек сдают в приют.
Но я по-прежнему продолжала кормить приблудную кошку, причем не кошачьей едой. Не была же я присланным властями специалистом, получившим задание долгосрочно решить проблему так, чтобы она не вылилась в кошачье нашествие? В нашей диктатуре мы могли кормить кошек, не спрашивая разрешения государства. Соседи поставили на заднем дворе табличку «Кормить кошек запрещено». Тогда я стала бросать что-нибудь съедобное из окна, была замечена и выдана управдому со всеми потрохами. Мне доставили письмо, в котором грозили судебным разбирательством. Я стала выносить еду ночью. Боялась, что однажды утром найду у себя под дверью окровавленную кошачью шкуру. Но это осталось моими фантазиями. До крови тут дело не доходило.
Как же ярилась я посреди этого огражденного со всех сторон мира! Столкновения не приводили к остановке, не снижали скорости, а порождали движение. Местные предпочитали затишье, они-то думали, что они у цели.
— У нас так хорошо, — говорили они, немного стыдясь своего благополучия, и хотели, чтобы я им подражала: тогда бы и у меня все наладилось, а им не приходилось бы испытывать стыд.
Все это устроило бы выпотрошенное чучело, а юная хищница чувствовала себя, как в вольере. Свой прежний опыт мне следовало облечь в вакуумную упаковку, выбросить как опасный мусор и начать все с нуля. Я с сожалением смотрела на местных, считая их надменность заболеванием. Я жалела их, они — меня.
Они подстригли меня наголо и расфасовали по стерильным баночкам. Нет. Их принудительному неврозу я противопоставляла свою истерию, с воплем бежала от них. Уступить им дикую природу значило перестать быть. Я оставалась грубой плотью, поверх которой росла колючая шерсть. Только бы не стать такой, как они — сваренной и разрубленной на кусочки. Я еще ничего не знала о превращениях и боролась за сохранение своих инстинктов.
Сначала я вижу гигантский живот, болтающиеся по бокам руки, и лишь потом — остекленелые глаза и приплюснутый судьбой нос, через который пациент с трудом дышит. Тело психиатра являет собой полную противоположность: натренированная бодибилдингом грудь заключена в облегающую майку, густые черные волосы заплетены в «конский хвост». Когда он говорит самоубийце «Мне жаль, что вам плохо», его профессиональная жалость чересчур осязаемо пышет здоровьем.
Пациент отвечает после длительной паузы из какого-то незримого далека, будто по телефону из-за океана:
— Я падаю, падаю.
Чудовищная усталость затрудняет продвижение слов. Он приехал с охваченной войной родины и не хочет двигаться дальше.
— Если я покончу с собой, ты этого не заметишь, даже если окажешься рядом.
С виду оскорбленный психиатр берет пациента под руку:
— Я буду присматривать за вами. Позабочусь о вас.
— В пятницу я соберу вещи, и больше меня никто не увидит.
— У вашего антидепрессанта кумулятивный эффект, к пятнице он еще не подействует.
— Пятница — это необязательно пятница, пятница может быть и понедельником, и средой, — вношу я межкультурную поправку.
В культуре пациента время четко не регламентируется. Но психиатр оглядывает меня с подозрением. Я подрываю нерушимые устои: пятница всегда была пятницей, пациентам можно было доверять. Требуется некоторое время, чтобы психиатр привык к мысли, что пятница — это необязательно пятница.
В понедельник он звонит мне:
— Пациент по-прежнему здесь, нам нужна ваша помощь.
Больной сидит и зевает, не прикрывая рукой пустоту, жует собственные слюни.
— Вы все еще хотите покончить с собой?
— Что? Впервые об этом слышу. Постойте, нам надо поговорить.
Жена взбудоражена. Ни с того ни с сего муж решил лечь под землю и бросить ее с детьми.