Нечего бояться
Шрифт:
Когда мама умерла, похоронный распорядитель из соседней деревни спросил, хотят ли родные видеть тело. Я сказал «да», мой брат — «нет». На самом деле его ответ — когда я позвонил с этим вопросом — был: «Господи, конечно же нет. Здесь я соглашусь с Платоном». У меня в голове не было текста, на который он ссылался. «А что говорил Платон?» — спросил я. «Что он не верит в мертвые тела». Когда я пришел один в похоронную контору, которая располагалась в дальнем конце помещения местной грузовой компании, директор сказал извиняющимся тоном: «Боюсь, она сейчас в задней комнате». Я посмотрел на него вопросительно, и он объяснил: «Она на тележке». Я, не раздумывая, ответил: «Ну что вы, она и не настаивала на церемониях», хотя едва ли мог точно угадать, чего бы она хотела или не хотела в подобных обстоятельствах.
Она лежала в маленькой светлой комнате с распятием на стене; когда я вошел, она действительно была на тележке, затылком ко мне, избегая таким
Мне сказали, что в момент смерти рядом с ней были две сиделки, которые затем перевернули ее, как только она «отошла». Мне хочется думать — потому что для нее это было характерно, а люди должны умирать так же, как жили, — что ее последняя мысль была адресована себе самой и была чем-то типа «Ну давай уже». Но это сентиментальность — то, что она бы, возможно, хотела (или, скорее, то, что я бы хотел для нее), и, может быть, если она вообще что-то думала, то представляла себя снова маленькой девочкой, которую переворачивают в горячечной постели пара давно умерших родственников.
В похоронном бюро я несколько раз дотронулся до ее щеки, затем поцеловал в волосы. Она была такой холодной, потому что выехала из морозильника или потому что все покойники естественным образом холодные? И нет, она не выглядела отвратительно. С макияжем не переборщили, и ей было бы приятно знать, что волосы элегантно уложены. («Разумеется, я никогда их не красила, — однажды хвасталась она невестке. — Это мой природный цвет».) Желание увидеть ее мертвой происходило, признаюсь, скорее из писательского любопытства, нежели из сыновних чувств; но пора было и попрощаться, несмотря на все мое долгое раздражение, с ней связанное. «Молодец, мама», — сказал я тихо. Она действительно разобралась с «умиранием» лучше, чем отец. Он перенес серию ударов, его уход растянулся на несколько лет; она проделала путь от первого криза до смерти эффективнее и быстрее. Когда я забирал пакет с ее одеждой из социального дома (что раньше всегда вызывало у меня вопрос, как же должен выглядеть дом «асоциальный»), он оказался тяжелее, чем я ожидал. Сначала я обнаружил там непочатую бутылку шерри, а затем, в квадратной картонке, нетронутый торт, купленный деревенскими друзьями, которые приходили к ней на ее последний, восемьдесят второй день рождения.
Отец умер в таком же возрасте. Я всегда представлял себе, что его смерть будет тяжелее для меня, потому что я любил его сильнее, в то время как к матери мог в лучшем случае испытывать симпатию с изрядной долей раздражения. Оказалось все наоборот: то, что я ожидал как более легкую смерть, оказалось сложнее и опаснее. Его смерть была просто его смертью, ее смерть была смертью их обоих. И последовавшая уборка в доме превратилась в эксгумацию семьи, которой мы когда-то были, — не то чтобы мы и вправду были семьей после первых тринадцати-четырнадцати лет моей жизни. Теперь, впервые в жизни, я изучил содержимое маминой сумочки. Кроме обычных вещей там хранились вырезка из газеты «Гардиан» со списком величайших английских крикетистов после Второй мировой (хотя она никогда не читала «Гардиан») и фотография пса Макса из нашего детства, золотистого ретривера. На обороте незнакомой рукой было выведено «Maxim, le chien»[3] — наверное, снимок был сделан или, по крайней мере, подписан в начале 1950-х П., одним из французских assistants моего отца.
П. был родом с Корсики, беззаботный парень с привычкой, которая казалась моим родителям типично галльской, просаживать месячную получку за день. Он приехал к нам на несколько дней, пока не найдет жилье, и в результате остался на целый год. Мой брат, зайдя однажды утром в ванную, обнаружил перед зеркалом для бритья незнакомого мужчину. «Если уйдешь, — сообщило ему лицо в мыльной пене, — я расскажу тебе историю про мистера Бизи-Визи». Мой брат ушел, и П., как
Что до Макса, то он либо сбежал, либо — поскольку мы не могли себе представить, что он желал добровольно покинуть нас, — его похитили, вскоре после этой фотографии, однако, куда бы он ни отправился, он и сам, наверное, уже лет сорок, как умер. Папа был бы «за», но мама так и не завела собаку.
Учитывая историю моей семьи, где истощенная вера соседствовала с бодрым неверием, я мог бы, из подросткового непослушания, удариться в благочестие. Но ни агностицизм отца, ни атеизм матери не были явно выражены и тем более не ставились мне в пример, так что, возможно, они не оправдывали бунта. Полагаю, я мог бы, представься такая возможность, стать иудеем. В школе, где я учился, из 900 мальчиков где-то 150 были евреями. В целом они казались более развитыми в общении и сведущими в вопросах моды: обувь у них была получше — один мой ровесник даже щеголял в полусапожках с резинками по бокам, — и они кое-что знали про девушек. Еще у них были дополнительные праздники — очевидное преимущество. К тому же это обязательно шокировало бы моих родителей, склонных к легкому антисемитизму, свойственному их возрасту и классу. (Когда в конце какой-нибудь телевизионной постановки в титрах появлялась фамилия вроде Аарансон, один из них мог заметить с кривой усмешкой: «Еще один валлиец».) Но это не означало, что они вели себя как-то иначе с моими еврейскими друзьями, одного из которых, как казалось, по заслугам, звали Алекс Бриллиант[4]. Сын табачного киоскера, он уже в шестнадцать читал Витгенштейна и писал стихи, пульсировавшие двойными, тройными, четверными — как коронарные шунтирования — смыслами. Он лучше меня успевал по английскому и получил стипендию в Кембридже, после чего я потерял его из виду. Многие годы я периодически воображал себе его непременный успех в гуманитарной области. Уже после пятидесяти я узнал, что биография, которую я ему придумывал, была пустой фантазией. Алекс наложил на себя руки из-за женщины — наглотавшись таблеток, когда ему было под тридцать, половину моей жизни назад.
Так что во мне не было веры, чтобы ее потерять, я лишь сопротивлялся, на самом деле менее героическим образом, чем мне тогда казалось, мягкому режиму богопочитания, установленному в английском образовании: уроки Писания, утренние молитвы и гимны, ежегодная благодарственная служба в соборе Святого Павла. Вот и все, кроме роли Второго Пастуха в вертепе, которую мне доверили в начальной школе. Меня не крестили и не отправили в воскресную школу. Я в жизни ни разу не присутствовал на обычной церковной службе. Я хожу на крещения, венчания, панихиды. Я постоянно захожу в церковь, но из архитектурных соображений и в более широком смысле — чтобы понять, какой когда-то была английская жизнь.
Литургический опыт моего брата незначительно больше моего. Будучи скаутом-«волчонком», он сходил на несколько обычных церковных служб. «Я припоминаю, что был поражен, я чувствовал себя антропологом среди антропофагов». Когда я спросил его, как он потерял веру, брат ответил: «Я никогда ее не терял, потому что у меня ее не было. Но я понял, что все это чепуха, седьмого февраля пятьдесят второго года в девять утра. Мистер Эббетс, директор Дервенуотерской начальной школы, объявил нам, что король умер, что он вознесся на небо, к вечной славе и счастью с Господом, и вследствие этого мы все будем носить черные повязки в течение месяца. Я подумал, что здесь что-то нечисто и Как Же Я Был Прав. С моих глаз не слетела никакая пелена, не было никакого чувства утраты, ничто не оборвалось и так далее. Я надеюсь, — добавляет он, — что так оно и было. Воспоминание у меня очень ясное и устойчивое, но ты же знаешь, что такое память».
Когда умер Георг VI, моему брату только исполнилось девять (мне было шесть, я ходил в ту же школу, но я ничего не помню ни про речь мистера Эббетса, ни про черные повязки). Мое прощание с остатками, с возможностью религии случилось в более позднем возрасте. Подростком, скрючившись над какой-нибудь книжкой или журналом в ванной комнате, я все время говорил себе, что Бог никак не может существовать, поскольку сама идея, что он может следить за тем, как я мастурбирую, была абсурдной; еще более абсурдной казалась возможность, что все мои покойные предки выстроились рядком и тоже следят за мной. У меня имелись и другие, более рациональные аргументы, но окончательно расправилось с Ним именно это убедительное ощущение — небескорыстным образом, разумеется. От мысли, что бабушка и дедушка наблюдают за тем, что я собираюсь предпринять, у меня и вправду могли опуститься руки.