Негасимый свет. Рассказы и очерки
Шрифт:
Он жил с нами в одном «бараке», но как-то почти совсем не общался с «блатными», да и с другими был не слишком общителен, но и нельзя было сказать о нем, что он как-то особенно замкнут. То есть просто молчит человек, но от молчания его исходит тишина и душевное умиротворение, так что не хочется и вторгаться в эту тишину со своими расспросами.
Мне вот еще какой эпизод запомнился в связи с этим человеком. В сторожке, где я дежурил как-то, кроме меня и сменщика оказался уж не помню почему этот мужик и мальчонка, кажется тот самый, что водил меня по грибы и который свободно перемещался по монастырю и появлялся то там, то тут. Помню, мальчишка этот щебечет, что-то рассказывает с горящими глазами и вдруг этот «рецидивист» протянул руку и с тихой улыбкой погладил его по рыжей, вихрастой голове. Просто погладил и все, но если бы вы видели, сколько в этом было всего… больше чем в романах иных. И любовь отцовская, и ласка, и покаяние, и молитва, и покров, и радость, и тишина светлого познания Бога и красоты душевной…
Изумительные иногда случаются вещи как бы мимоходом
Наши страхования
С жизнью в скиту связано и одно почти мистическое воспоминание. Но начать этот рассказ придется с предмета весьма прозаического. Дело в том, что туалет – обычный дощатый нужник – находился тогда за оградой скита, за северными воротами и идти до него от общежития нужно было через весь довольно длинный двор. А теперь представьте себе глухую зимнюю ночь, завывание вьюги за окном, снег по щиколотку и трудника, проснувшегося вдруг по естественной необходимости. Ну это была целая мука – вылезать из теплой постели, натягивать на себя одежду: фуфайку, шапку, заматываться шарфом, обувать сапоги и выбираться в лютую стынь. Да еще и фонариков тогда ни у кого не было, редкостью почему-то были фонарики, так что если по скитскому двору, кое-как освещенному, еще можно было пройти по вытоптанной и частично заметенной уже снегом тропе, то за скитской оградой ты оказывался лицом к дремучему лесу и практически в кромешной темноте… Словом, поход этот по естественной нужде превращался в целое испытание.
Представьте себе, одним из вечеров читаем мы в общежитии какую-то старую, репринтного издания книжку с рассказами из оптинской жизни. Читаем вслух, как это было у нас в общежитии принято. И вот в одном из рассказов говорится о том, что некий монах в скиту заметил однажды ночью, что в северные ворота заходит торопливо женщина, молодая по виду и, пройдя по двору, быстро оглядевшись, заходит в келью одного из монахов, который жил один. Монах, свидетель этого беззакония, возмутился духом, возревновал о Господе и оскорбился. Но на первый раз ничего не предпринял. Другой раз ночью он снова увидел ту же картину и еще больше воспылал не только уже гневом, но даже отчасти и ненавистью, презрением к «падшему» своему собрату. А уж когда в третий раз он увидел эту женщину – поднял переполох, разбудил начальство и пришел с братией к «падшему» брату требовать справедливого возмездия… Но когда к тому решительно постучали и заспанный брат открыл – всем как-то сразу стало ясно, что он действительно ни при чем и ни сном ни духом, что называется, не ведает о причинах такого шумного явления братии в неурочный час. По строгом рассмотрении этого дела, неприятном, но тщательном обыске и после всех необходимых расспросов настоятель скита вынес вердикт: «Не доверяйте своим помыслам, осуждающим брата, и даже глазам своим не верьте. И уж тем более не таите свои подозрения, а сразу же выносите их на исповедь». И назначив сконфуженному «обличителю» законную епитимью, увещал его в духе святых отцов: «Зри в себя и довольно с тебя».
Вспоминаются по этому поводу слова преподобного старца Амвросия: «Подозрительности берегись как огня, потому что враг рода человеческого тем и уловляет людей в свою сеть, что все старается представить в извращенном виде – белое черным и черное белым, как поступил он с прародителями Адамом и Евою в раю».
В общем, такая нравоучительная история. Общий смысл ее я передал, как думаю, верно. Прочитали мы эту историю, подивились, пообсуждали и вдруг кто-то из наших говорит:
– Братушки… а та женщина… ну или бес, а ведь он это… северными вратами входил. Теми самыми, через которые мы ночами в туалет ходим…
И тут мы все, что называется, призадумались. И на несколько дней, а точнее ночей, в общежитии нашем воцарилось повальное страхование. Доходило до смешного: глухая, вьюжная ночь и вдруг сдавленный полушепот:
– Степан, а, Степан, ты это… в туалет не хочешь сходить?».
– А, чего? – всполошенно и не понимая еще ничего, отзывается несчастный Степан.
– В туалет, говорю, не хочешь сходить?..
– А, ну да… – понимающе отвечает Степан, протирая глаза, и начинает молча натягивать штаны и свитер…
Полунощницы
Отдельная история – это наше «паломническое» хождение ранним, предрассветным утром на полунощницу в монастырь. Все, кто побывали на этой службе, отзывались о ней с каким-то особенным трепетным благоговением.
Вот и я собирался очень долго на полунощницу, но, может быть, именно в силу необязательности ее посещения и в силу осознания драгоценности тех немногих минут сна, которые оставались до общего и обязательного подъема – я все не мог себя заставить подняться и пойти. Просыпался каким-то образом (точно ангел меня будил) в назначенный час, кажется, в пять утра. И томился, мучился в кромешной, но такой уютной темноте общежительного тепла мыслью о том, что нужно вот прямо сейчас вытаскивать себя, как Мюнхгаузен за волосы, из теплой постели, одеваться, выходить в непроглядную зимнюю стынь, брести через лес по колено в снегу, чтобы поспеть к службе. Осознание всего этого просто сваливалось на мою несчастную голову и неумолимо опрокидывало обратно в сон. А когда я просыпался на рассвете вместе со всеми, со звоном колокольчика – то мучился горьким осознанием очередного провала, упущенного случая, приходил в самое расстроенное и унылое состояние по причине своего безволия и никчемной ущербности. И стоило потом немалого труда, чтобы это настроение довольно неприятное как-то преодолеть и рассеять. Тогда я исполнялся решимости в следующий раз уж непременно сходить на полунощницу, но и в следующий раз все повторялось, так что создавался уже какой-то замкнутый круг, до слез обидный, который неведомо было, как разорвать…
Я уж не помню, как мне удалось все-таки из этого порочного круга вырваться, но смутно припоминаю, что это произошло с помощью кого-то из моих товарищей по общежитию, кто не бросил меня засыпающего во время очередной «попытки», а растормошил, поднял, заставил одеться и выйти из скита. И вот тут у меня отложилось отчетливо в памяти… даже не ума, а сердца, души, какая-то совершенно необъяснимая, небесная радость от этой самой полунощной службы.
Помню, каким событием было само вхождение в храм. После лютой стужи, часто с ветром и секущей снежной крупой ты оказывался вдруг в теплой и уютной тишине храма. В темноте тихо и кротко мерцали разноцветными огоньками теплящиеся лампады. Людей было еще совсем мало, и сама эта пустынность, какое-то совершенно необыкновенное чувство пребывания на грани глухой ночи и зарождающегося дня, чувство духовной сокровенной тишины – всецело покоряло и очаровывало душу. Потом раздавался негромкий и торжественный возглас, и монахи, вся братия со свечами в руках выходили на середину и начинали петь: «Се, Жених грядет в полунощи и блажен раб, егоже обрящет бдяща…» Какими словами передать эту атмосферу сдержанной и святой простоты, чистоты и неотмирной радости, всецелой устремленности к Богу? Вот именно, что описывать тут особо нечего, но впечатление от этих пусть редких, но всегда таких значительных посещений полунощницы в Оптиной пустыни осталось у меня самое глубокое и светлое на всю жизнь. А напев тропаря «Се, Жених грядет в полунощи…» со времен Оптиной стал для меня одним из самых любимых напевов.
Но и в этих «полунощных» походах на службу из скита в монастырь не обходилось порой без курьезов. У нас за монастырской оградой, возле паломнической трапезной околачивался постоянно бродячий пес. Впрочем, хоть он был ничей, но бродячим его в собственном смысле нельзя было назвать, потому что он как-то уже принюхался и приспособился к жизни паломнической трапезой и стал здесь вроде как своим. Я не помню его кличку, но кличка была, все этого пса знали, относились к нему большей частью добродушно, подкармливали, и пес отвечал взаимностью, был малым покладистым и смирным, позволял потрепать себя за ухом, попрыгивал, поигрывал, вилял хвостом, встречая трудников и паломников, и вот так жил себе. Как-то глубокой ночью, под утро я собрался в очередной раз на полунощницу. Очевидно, это было еще до того, как у меня появились сапоги, вероятно, средней осенью, потому что я, собираясь в потемках общежития, надел туфли, которые не помню уже где достал и которые сменили в свое время сандалии. Собрался, вышел и бойко пошел через лес в монастырь. Прохожу в потемках мимо паломнической трапезной, и вдруг откуда ни возьмись появляется этот самый пес, беззлобно так, но настойчиво и уверенно хватает меня за штанину и начинает тянуть, оттягивать от входа в монастырь. Мне это не показалось, а очень даже конкретно и настойчиво пес меня оттягивал от входа. Кое-как я от него отделался и удивленный, даже как-то немного встревоженный, пришел в храм на полунощницу. Стою себе, молюсь, но когда в какой-то момент в храме включили свет и я взглянул на свои ноги, оказалось, что они обуты в разные туфли. Одна – черная, моя, а другая – коричневая, неизвестно чья. Вот тебе и псина неразумная, подумал я тогда с изумлением. Пришлось возвращаться в скит, чтобы какой-нибудь человек, проснувшись по звонку, не оказался без обуви…
Отец Феофил
Вот всплыло еще одно мимолетное, но важное, как мне кажется, воспоминание, относящееся к жизни в скиту. Даже совершенно конкретная зарисовка. Это стоящий посреди двора, оживленно жестикулирующий и разговаривающий с паломниками келейник отца Илия – иеродьякон Феофил. Он сейчас уже убеленный сединами архидиакон и зовут его Илиодором. Но тогда он был еще достаточно молод, думаю лет около сорока, с характерными, восточными чертами смуглого лица, с черной густой бородой, но самым главным в отце Феофиле была его изумительная манера говорить о духовной жизни так просто, уверенно и задушевно, точно он сам был свидетелем всего, о чем он рассказывал, начиная от событий ветхозаветной давности и заканчивая историями из жизни новозаветных святых отцов. Как будто он только что после дружеской, теплой беседы проводил за ворота апостола Павла, Иоанна Дамаскина или Григория Паламу и, возвращаясь, встретил паломников, с которыми решил поделиться содержанием недавней беседы. Поверьте, другого такого человека я не встречал. Причем рассказы его начинались всегда внезапно и очень просто.