Неизвестная война. Правда о Первой мировой. Часть 2
Шрифт:
Чем более горячим был эмоциональный всплеск широких масс, тем больше холодной рассудительности требовалось со стороны правящего слоя. Так и высказывается П.Н. Милюков в момент покушения сербского террориста до объявления Россией войны: «При явной неготовности России к войне – и при её сложившемся внутреннем положении, поражение России мне представлялось более чем вероятным, а его последствия – неисчислимыми… Нет, чего бы это ни стоило Сербии, – я был за «локализацию». Т. е., никак нельзя России ввязываться в войну. Николая же II подхватила волна всеобщего ажиотажа. Александр Михайлович свидетельствует: «В разговоре со мною у него вырвалось признание, что он мог избежать войны, если бы решился изменить Франции и Сербии…» Заметим, что Божьему помазаннику изменяет решимость и руководствуется он при принятии судьбоносного решения не объективной истиной, т. е. страхом Божьим, а страхом людским, боязнью кому-то не понравиться. И одновременно желанием понравиться народу. Об этом здесь же говорит Александр
Зная, падением в какую трагическую бездну обернулось это опьяняюще ослепляющее «единение» народа и вождя, невольно поражаешься истинности Слова Божьего: «Оставьте их: они – слепые вожди слепых, а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму» (Мф. 15:14). Умнейший Сергей Волконский, не потеряв ум среди всеобщего нарастающего безумия, ещё в момент бурных событий понял: «Могло бы и не быть большевиков, но большевизм все равно был бы…». Князь Сергей Евгеньевич Трубецкой тоже это понял и пишет в своей книге «Минувшее»: «Всё неуклонно шло к большевизму…», т. е. к рабству под красным знаменем, на котором красуется: свобода, равенство, братство.
Эйфория начального периода по мере отрезвляющих провалов на фронте сменялась депрессией. Сергей Евгеньевич Трубецкой описывает характерный феномен социальной психологии того периода. «Я совершенно ясно помню… гнетущее чувство мрачной обреченности. Я никогда не ощущал этого чувства столь ясно и сильно, как именно тогда. …Я никогда не был фаталистом. А в политике я считаю фатализм у ведущих слоев общества просто преступлением. Но тогда реагируя против этого чувства обреченности всеми силами своей души, я как никогда ощущал, что что-то «фатальное» нависло над Россией: злой Рок витал над ней… И такое ощущение было тогда далеко не исключением, наоборот, оно было очень широко распространено. Относились к нему, конечно, по-разному, в зависимости от политических вкусов и убеждений: иные радовались, другие – страшились, но все так или иначе – «ощущали»…» Чувство абсурда, обреченности и бессилия начала февраля 1917 года описывает Зинаида Гиппиус: «Записываю факты, каковыми они рисуются с точки зрения здравого смысла и практической логики. Кладу запись «в бутылку». Ни для чьих – всё утратило значение. Люди закрутились в петлю… Бедная земля моя. Очнись! Бедная Россия. Откроешь ли глаза?» Чувство обреченности вплоть до паралича воли поразило и самодержца. Находясь в Ставке рядом с царем, это видел великий князь Сергей Михайлович, о чем пишет его брат Александр Михайлович: «Настроение Сергея было прямо безнадежным. Живя в непосредственной близости от Государя, Сергей видел, как приближается катастрофа…» Об этой же прострации Николая II свидетельствует и сам Александр Михайлович: «Я горел желанием отправиться в Ставку и заставить Государя тем или иным способом встряхнуться… был в Ставке пять раз. И с каждым разом Никки казался мне все более и более озабоченным и всё меньше и меньше слушал моих советов да и вообще кого-либо другого …Верховный Главнокомандующий пятнадцатимиллионной армией сидел бледный и молчаливый в своей Ставке…. Докладывая Государю об успехах нашей авиации и наших возможностях бороться с налетами немцев, я замечал, что он только и думал о том, когда же я наконец окончу мою речь и оставлю его в покое, наедине со своими думами». Период изматывающей апатии и депрессии не может не перерасти (скачкоообразно, по психологическому закону маятника) к невротической активности, о чем и свидетельствуют мемуаристы.
18 июня 1917 года З. Гиппиус записывает: «Нет сейчас в мире народа более безгосударственного, бессовестного и безбожного, чем мы. Свалились лохмотья, под ними голый человек, первобытный – но слабый, так как измученный, истощенный. Война выела последнее. Её надо кончить. Оконченная без достоинства – не простится. А что, если слишком долго стыла Россия в рабстве? Что, если застыла, и теперь, оттаяв, не оживает, – а разлагается?» Бессовестный, безбожный и безответственный раб спешит перекинуть ответственность на кого угодно, винит всё и вся, кроме себя. Ещё Аристотель заметил: «Нигде я не встречал столько свар и раздоров как среди рабов». Об этом свидетельство В.Г. Короленко: «В светлое летнее утро 1917 г. я ехал в одноконной тележке по проселку между своей усадьбой и большим селом Ковалевкой. …Вражда разливалась всюду. Первый радостный период революции прошел, и теперь всюду уже кипел раздор. Им были проникнуты и отношения друг к другу разных слоев деревенского населения». В «Окаянных днях» И.А. Бунин рисует следующую картину психологии раба: «Как распоясалась деревня летом 1917 г., как жутко было жить в Васильевском! И вдруг слух: Корнилов ввел смертную казнь – и почти весь июль Васильевское было тише воды, ниже травы. А в мае, в июне по улице было страшно пройти, каждую ночь то там, то здесь красное зарево пожара на черном горизонте. У нас зажгли однажды на рассвете гумно и, сбежавшись всей деревней, орали, что это мы сами зажгли, чтобы сжечь деревню. А в полдень в тот же день запылал скотный двор соседа, и опять сбежались со всего села, и хотели меня бросить в огонь, крича, что это я поджег, и меня спасло только бешенство, с которым я кинулся на орущую толпу».
Пароксизм бешенства, ненависть, перерастающая в желание убивать – если такие страсти овладевали людьми высококультурными, то что творилось в душах малокультурных масс?! Вот откровенное признание (весны 1917 года) В.В. Шульгина:
«Черно-серая гуща, прессуясь в дверях, непрерывным потоком затопляла Думу… Солдаты, рабочие, студенты, интеллигенты, просто люди… Живым, вязким человеческим повидлом они залили растерянный Таврический дворец, залепили зал за залом, комнату за комнатой…
С первого же мгновения этого потопа отвращение залило мою душу, и с тех пор оно не оставляло меня во всю длительность «великой» русской революции.
Бесконечная струя человеческого водопровода бросала в Думу все новые и новые лица… Но сколько их ни было – у всех было одно лицо: гнусно-животно-тупое или гнусно-дьявольски-злобное…
Боже, как это было гадко!.. Так гадко, что, стиснув зубы, я чувствовал в себе одно тоскующее, бессильное и потому ещё более злобное бешенство…
Пулеметов – вот чего мне хотелось. Ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе и что только он, свинец, может загнать обратно в его берлогу вырвавшегося на свободу страшного зверя…
Увы – этот зверь был… его величество русский народ…».
Раб труслив. Совесть в нем придавлена, потому что собственные животные вожделения его порабощают. Он не дает им выхода из страха внешней ответственности. Но страшась внутри себя своего страха, он дает ему выход (так сказать, «освобождается»), обращая вовне страх, т. е. терроризируя, истерически стращая всех, но прежде всего тех, перед кем, возможно, придется держать ответ за содеянное. Вот как этот процесс наблюдал С. Волконский: «”Мартовские” настроения длились недолго. …Уже на втором месяце пошло озорство, и понемногу все плотины были сорваны. Какой-то ветер безответственности дул по вольному раздолью наших степей. Все мои обращения к председателю управы Сладкопевцеву обратить внимание на порубки и потравы оставались без последствий, а при свиданьях он говорил, что нет способов воздействия… Все это положение росло на наклонной плоскости и по наклонной не могло не идти дальше.
…Расшатывание чувства собственности шло с поразительной быстротой. …Удивляло меня, почему они говорят: «будет наше», почему не говорят: «это наше»? Потребовалось некоторое время, чтобы они поняли, что это легче, чем им кажется… Эсеры им говорили: «Подождите, мы дадим, будет ваше». Пришли большевики и сказали: «Чего вы, дурни, ждете – берите».
Раб страшится ответственности, перебрасывает ее с себя на кого и чего угодно, на «иных», очень часто на иноземцев. Вот описание этого процесса в «Моих воспоминаниях» С. Волконского: «В 15–16 году очень обострилось национальное чувство, вернее, национальная подозрительность. С легкой руки «Нового времени» пошло в ход выражение «немецкое засилье». Пошло гонение… Тогда уже просыпались дикие инстинкты, только они облекались в одежду патриотизма. Это были первые признаки того звериного хулиганства, которое лишь ждало, чтобы ему кто-нибудь сказал, что и одежды никакой не надо, что можно просто, откровенно зверинствовать и зверствовать». Уже к концу 17 года, отбросив стыд и совесть, С. Волконского преследовали его работники, которым он всю жизнь творил добро. Без всякой обиды он пишет о них: «Они не были извергами, они были самыми обыкновенными представителями нравственной серости, способные даже и на добрые чувства; но тут сразу выступило то, что в них было звериного. Редко, как именно в этом, я ощутил беспощадность того рубежа, через который большевики заставили перешагнуть: ни малейшей, даже самой тонкой связи с тем, что удерживало человеческую совесть. Люди перешагнули и почувствовали освобождающее блаженство безответственности. Говорят: «изменились». Нет, значит, и были плохи. Я совершенно убедился в том, что в смысле нравственной сортировки людей большевизм оказал услугу: кто был плох, стал хуже, кто был хорош, стал лучше. Теперь все наружу, прикидываться уже ни к чему: лицемерие не нужно, а цинизм даже вознаграждается…»
Изученные нами источники показывают три различных состояния общественной психологии, последовательно развивавшихся в стране в ходе Первой мировой войны. Это эйфория начального периода, переходящая во всеохватывающую депрессию и фрустрацию всех слоев общества. Затем короткий период воодушевления (так называемые «мартовские настроения»), вызванный свержением самодержавия, который очень скоро перерос в психоз всеобщей вражды и ненависти. Накал этих трех состояний и охват ими фактически почти всего общества позволяют делать вывод о своего рода психической эпидемии, поразившей Россию. Что за болезнь охватила страну?
По мере нарастания тягот и поражений в войне апатия сменялась нарастающей невротизацией общества. Произошло качественное изменение в России всех форм социальной напряженности в годы изнурительной, бесконечной позиционной войны, цели которой (верность союзникам? аннексия Константинополя и проливов? ответ на германский вызов? помощь «братьям-сербам»?) чем дальше, тем больше казались простому русскому человеку непонятными, чуждыми, даже враждебными, сколько бы войну ни называли в газетах «отечественной».