Неизвестный Юлиан Семёнов. Разоблачение
Шрифт:
Тигр поднялся и пошел следом за парнем, который вел его в клетку... Когда Фесенко взбежал на палубу, большой тигр уже сидел в клетке.
— Где парень? — спросил Фесенко.
— Пошел обедать в кубрик, — ответили ему. Фесенко, весь сразу обмякший и постаревший, поднялся к себе в каюту, достал из стенного шкафа бутылку коньяку, налил полный стакан и, выпив его одним махом, повалился в кресло.
ТРОПА
В конце сентября тайга сделалась гулкой и пустой. В ней появился новый цвет — осторожный, сероватый, кое-где переходящий
Мне надо было уйти с охотничьей заимки возле Синих Падей, где, ожидая начала белковья, стоял лагерем промысловик Саша. Я должен был добраться до села Чары. Оттуда раз в неделю в Читу ходил ЛИ-2.
Когда я сказал Саше, что дальше в тайгу я не смогу пойти, он понимающе усмехнулся. Прикурив плоскую сигарету от уголька из костра, он глянул на меня своим фиолетовым глазом, чуть подмигнул и лег на землю, сплошь усыпанную желтыми опавшими листьями. Поставив себе на грудь маленький транзисторный приемник, он стал искать музыку. Красненькая шкала цеплялась за разноязыкий говор и вырывала резкие музыкальные фразы из таинственного мира радиоволн.
— Один не выберешься, — сказал Саша, — здесь тропа с перерывом. Теряется здесь тропа. Дошлепаем до Распадка, там лесосплав, там и решим.
В Распадке, опустевшем к осени, сейчас жили три человека: медсестра Галя, сторож (в тайге эта должность выглядит довольно смешным новшеством) и начальник сплавконторы, который дожидался приказа, чтобы уйти в Чары. Но приказа все не было, и он сидел в Распадке, играл со сторожем в карты и домино, а по утрам уходил ловить хариусов в стеклянной мутно-зеленой заводине. Начальник, с которым Саша был дружен, отпустил медсестру Галю на три дня раньше срока, благо лечить здесь было некого. И на следующее утро мы пошли с Галей через тайгу в Чары.
Саша проводил нас до мосточка, переброшенного через ручей. Он стоял на мосточке долго — до тех пор, пока мы не свернули с дороги в тайгу. Маленький нежный якут с фиолетовыми глазами и тонкими руками танцовщицы — хороший мой товарищ, который умел и молчать, и смеяться, и пить спирт, когда наваливалась мильонозвездная ночь, и находить в кромешной темноте оленей, если надо было уходить от дождя с гольцов в чащобу, и не смеяться, когда ты неловко грохался со скользкой древесины в ручей, — словом, который умел быть другом, а это, как известно, редкостное и ценное качество.
Галя шла по тропе быстро, словно куда-то опаздывала. Она шла впереди, я — за ней. Мушка ее тозовки раскачивалась в такт шагам. Иногда девушка принималась высвистывать песенку, но каждый раз, едва начав, обрывала себя и прибавляла шагу.
—Нам далеко? — нелепо спросил я.
— Километр с гаком, — ответила девушка не оборачиваясь. — Только здесь гак особый, таежный. В одном гаке от пяти до ста километров, точно пока еще никто не замерил.
Я засмеялся. Девушка впервые за все время обернулась: курносая, с черной челкой на лбу, глазищи голубые, круглые, на щеках рыжие веснушки.
—Ты местная? — спросил я.
—Ну да! Я столичная, с Иркутска.
—Давно здесь?
—По распределению. Третий год.
—А самой сколько?
—Старуха.
—Значит, двадцать два, — предположил я.
— Ну да! — фыркнула
Мы вышли из мрачного серого перелеска на взгорье. Перед нами в низине лежали два озера. Одно было длинное, формой похожее на Байкал, а второе круглое, как сковорода. Длинное озеро было прозрачное, а круглое — черное, маслянистое. Посредине черного озера сидела стая белых уток. Они казались белыми из-за того, что подкрылышки у них были светло-голубыми. На черной воде светло-голубые линии крыльев были видны издали, и они-то делали уток белыми. Это была последняя утка, северная, она шла по ночам огромными табунами, и мы слыхали посвист их крыльев: стаи были громадные, проносились низко и стремительно, будто реактивные истребители при взлете.
Галя долго смотрела на черное озеро и на белых уток. Вокруг было тихо, только иногда где-то далеко в тайге сухо потрескивал валежник. Но этот потреск еще больше подчеркивал тишину; без него тишина не была бы столь слышимой и величавой.
Девушка вздохнула и начала тихонько высвистывать песенку про тишину. Потом резко оборвала себя, грустно чему-то улыбнувшись.
—Ты отчего ни одну песню до конца не свистишь?
— Нельзя. Если свистеть — денег никогда не будет. С забывчивости свищу, вроде Леньки.
— Это какого ж?
Галя ничего не ответила, только мотнула головой. Лес теперь был низкий, все больше сосны с расплющенными кронами, будто с японских рисунков по фарфору.
Внезапно Галя остановилась, махнула мне рукой, чтобы и я стал. Она сняла с плеча мелкашку, приложилась и выстрелила — почти не целясь, по-мужски. Что-то мягко стукнулось об землю. Галя сразу же после выстрела ринулась к сосенке и подняла красно-серую белку. Она положила ее в сумку и наставительно сказала:
—Шкурка шкуркой, а гуляш с нее тоже — сплошное объеденье.
Рыжее солнце, иссеченное черными стволами сосен, было низким
и холодным. В воздухе высверкивали серебряные струны паутины. Иногда среди синей хвои загоралась красная листва клена. Я вспомнил шпаликовскую песенку:
Клены выкрасили город Колдовским каким-то цветом. Это значит — очень скоро Бабье лето, бабье лето......Часа в три мы остановились на отдых. Я срубил сухое дерево, и мы разожгли костер. Галя пошла за водой. Она шла и прислушивалась. Она ступала осторожно и мягко. Сделает несколько шагов — и станет. Поворачивает свое курносое голубоглазое лицо из стороны в сторону, словно принюхивается.
Потом она скрылась в чащобе. Я ждал ее, глядя в костер. Пламя было белым, обесцвеченное солнцем. Девушка изредка покрикивала, и я отвечал ей. Она вернулась с котелком, в котором была синяя вода. Эта синяя вода пахла морозом и хвоей.
—От такой воды год жизни прибавляется, — сказал я.
—День, — очень серьезно поправила меня девушка, — это уж точно, как медработник говорю.
Она отстегнула топорик с красной пластмассовой рукоятью и начала рубить два сухих дерева.
—Зачем? — спросил я. — На костер хватит и одного.