Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго...
Шрифт:
Надо именно в эти годы разбудить в молодом человеке любовь в первую голову — к родному краю. Любовь к родному краю можно разбудить, только активно уводя ребят в походы по руслам маленьких речушек в серединной России, по Валдаю, под Ленинградом.
Ничто так не сближает людей, ничто так не очищает их, ничто так не обязывает их друг перед другом, как совместная ночевка в лесу у костра, как не затверженная по радио, а самими во время похода сложенная песня, не купленный консерв в
Надо помимо вот таких выходов в родной край (спаси Бог, если они будут дежурными или для галочки, — это породит целое поколение человеконенавистников) — вот помимо этого, по-моему, как мне кажется, надо ребят заражать идеей.
Я беру в данном случае не городскую школу, а сельскую или городскую школу, которая близко от реки, или от моря — от черта, от дьявола, но чтобы ребята могли у шефов получить автомобиль, отремонтировать его, поехать на нем на побережье, в Москву, в Вильнюс; чтобы они могли с помощью шефов построить пару баркасов; чтобы могли летом с помощью тех же шефов выехать куда-нибудь в предгорья, в заповедник и там построить два-три дома для юннатского кружка.
Мы хихикаем над бойскаутами. Мы говорим, что бойскаут — идеологическое оружие. Это же неверно! — В смысле хихикать — неверно, а идеологическое оружие — это точно.
Бойскауты металлолом не собирают, а летние игры делают, на лодках в поход уходят, на машинах в поход уезжают, в горы с преподавателем альпинизма забираются. Затраты тут грошовые — родители первые войдут в общую кассу, а блага общего, общегосударственного мы получим неизмеримые миллионы.
Когда мы ехали в Тарусу в воскресенье смотреть там себе домик — к Шеметову и Штейнбергу, в вагоне сидела семья: отец, мать и трое детей мал-мала меньше.
В этот день по стране проходили выборы; народ выборы отмечал чаркой. Отец семейства с гармоникой через плечо был остронос и белоглаз. Кашне аккуратненькой тоненькой строчкой выглядывало из-под лацканов пальто.
Она — сочная, очень обыкновенная, на трагическом возрастном изломе. И детишки — все в черных валеночках и калошках. Сначала он пел в тамбуре, а потом, когда народа стало поменьше, пришел и сел на скамейку — рядом с женой, напротив детишек.
Пел он те же самые песни, которые передают по радио, и когда эти песни начинают по радио передавать — я радио выключаю. А здесь, когда он пел с женой — она подхватывала удивительно высоким, однотонным, а потому истеричным голосом, он мотал головой, жмурился, отворачивался от нее, — меня аж слезой прошибло.
А когда он стал играть и петь на два голоса с младшим, четырехлетним, и потом сам замолчал и пел только один малыш — тоненьким голосом в притихшем вагоне, пронизанном
И я подумал (не тогда, а потом, потому что тогда думать не мог, а испытывал какую-то сентиментальную, слезливую, но очень искреннюю радость) — потом подумал, как же мы испохабили термин — самодеятельность.
Примерно получилось то же самое, как если бы собрать всех соловьев — или не всех, а часть из них, которых удалось бы поймать, — и объединить их в соловьиный оркестр песни и пляски. Может быть, какой-нибудь хормейстер выдрессировал бы этих соловьев так, что Имма Сумак позавидовала бы.
Только я на концерт таких соловьев не пойду, а если и пойду, то ужасно он мне не понравится. А вот какой-нибудь захудаленький соловьишко весной в кустах запоет, так тут — и счастье и тоска.
И ветер пусть шумит, и где-то в деревне пусть собака на луну воет, и где-то за лесом солдаты пьяные поют, а слышишь ты соловья так, как хочешь слышать, и лишь только потому ты его так слышишь, что он поет так, как не петь не может.
Вчера я снова приобщался к Достоевскому, перечитывая «Идиота». Не знаю, быть может, я становлюсь подобен Эренбургу, который утверждал в 1922 г., что «я меняю свои убеждения как галстук — каждое утро», но, перечитывая «Идиота», сопоставив его с «Бесами» и «Карамазовыми» и сравнив всего Достоевского со всем Пушкиным, в моей голове заметалось немало вопросительных знаков.
После долгих раздумий я пришел к выводу, что в гениальности они — одинаковые люди, но индивидуальности — тут абсолютно разное. Что получается?
Пушкин в каждой своей вещи (в самой трагичной — в «Годунове») необыкновенно добр и необидно снисходителен к людям.
Необидно — люди не видят, как он к ним снисходителен, как он потрафляет их людским слабостям, но не из угодливости к оным, а из большой любви к сынам человеческим.
А ведь Христос-то был Сыном Человеческим, и ничто человеческое ему не было чуждо. Ведь он с фарисеями возлежал, и ел, и пил, и блудница ему миром поливала голову. А гениальный Достоевский суть несостоявшийся политик, а скорее всего — диктатор.
Как всякий диктатор, он исповедовал изначала доброту. Но, как всякая фанатичная исповедь — даже самого чистого и светлого чувства — становится, в силу фанатичности исповеди, обратной стороной доброты, делается деспотической, трижды проклятой; и о всякой доброте забывается, и конечная цель уходит в песок, а остается только достижение конечной цели — достижение, но не цель.
Вот так же и с Достоевским — так мне кажется. Человек гениальный, одержимый, тяжелый...